К книге
Свирель на ветруПервые проталины. Глава восьмая. Княжна
59%
Первые проталины. Глава восьмая. Княжна
10

Из шестнадцати лет, которые удалось Павлуше прожить на земле, шесть смело можно назвать скитальческими, непутевыми. Его маленькая, невзрослая, но весьма жилистая философия — устоять, проскочить, вывернуться, выжить — воспитала в нем за годы войны, а еще больше за месяцы колонии множество способов выживания. И прежде всего был он крайне внимательным. Ежели спотыкался, то непременно оглядывался: обо что? Запоминал. Изучал повадки взрослых людей. И частенько благодаря своей внимательности предугадывал события. Мог, где это было выгодно, заплакать или, наоборот, окрыситься, зубки показать.

Однако наряду с приобретенным уживалось в нем и врожденное — скажем, если не доброта, то жалость. Во время войны и в колонии прибивались к нему собаки, ибо знали, бессловесные, что этот — даст. Пусть не сразу, не тотчас, с оглядкой, но что-нибудь непременно отломит, отщипнет и незаметно уронит, чтобы другие мальчишки не видели и слабость в нем эту не заприметили. Однажды в колонии, когда проигравшегося в карты, красивого, из интеллигентной актерской семьи, мальчишку выпало Павлику казнить или миловать, когда остальные пацаны воровского толка стояли возле дверей чулана, где Павлуша при свечах должен был избить, унизить проигравшегося, стояли в ожидании рыданий и стонов, чтобы дружно хором запеть «Катюшу» и тем самым плач проигравшегося заглушить, — шепнул вдруг Павел своей жертве: «Кричи, дурак! Притворяйся, натурально чтобы… У тебя ж родители артисты: играй роль, красавчик… Ну, раз, два, три! Ha-ко тебе, сука!» Бац! — треснул Павлуша кулаком о свою ладонь, затем о стенку чулана. И пошла как бы катавасия. Заскулил, засопливился хлюпик довольно-таки натурально, а потом и вовсе на собачий вой перешел, задергался на полу, в пыль-грязь вымазался. Под дверью «Расцветали яблони и груши» поют что есть мочи. В общем, отлично они тогда комедию разыграли. Ко всему прочему Павел, пожалев слабака, верного слугу в его лице приобрел.

А сегодня отца сделалось жалко. Как никогда прежде. Павел запоздало сообразил, что отец, прослышав о взрыве, наверняка переживает исчезновение сына… Смутная вина перед отцом пробиралась в сознании мальчика, как путник сквозь метель. И как бы на самом выходе из этой метели, на дневном ярком свету представился Павлуше отец, согнувшийся над нечвой с винегретом, с нерассосавшимся синяком под больным глазом, городской, нездешний, в огромных деревенских валенках… Павлуше захотелось немедленно побежать к отцу, что-то сказать ему необыденное — нежное, ласковое, что-то такое, на что у подростка зачастую духу не хватает. И… не побежал, не зажегся той нежностью. Только вспыхнуло в нем доброе желание и тут же потухло. Есть такие спички. Не идеального качества. Хоть одна да отыщется в коробке. Неполноценная.

Не побежал. И это несмотря на сосущую сердце жалость к отцу. Пугали очки… Вернее, то, что под ними таится. Неприготовленные уроки расхолаживали. Конечно, он знал, что в итоге все равно вернется. По причине ли жалости или разумения трезвого, то есть расчета, а скорей всего по зову желудка, ощутившего винегретную тоску, так или иначе, но возвращаться в школу предстоит неминуемо.

Синее небесное море над головой сузилось до размеров глухого, прощального окошка. Еще несколько мгновений — и громоздкие, казалось, такие неповоротливые на первый взгляд облака проворно замуровали, заткнули синюю дырочку. Откуда-то слева, затем справа и, наконец, над самой головой Павлуши раздались короткие грозовые разряды. Молнии он почему-то не заметил. Сверкнуло минуты через две. Резко и как-то размазанно, во всех направлениях. Павлуша начал считать про себя и досчитал до пятнадцати, когда воздух — и казалось, не только воздух, но и землю — потряс многоступенчатый обвальный грохот.

Пес Кучум, поджав хвост, припустил по безлюдной улице к дому бабушки Килины. Павлуша так и не понял: чей он, Кучум? В конуре лежал тогда, будто он в ней родился и вырос. Но ведь в Кроваткине жителей никаких нету. Дядя Федор — лесник с кордона — просто чай по старой привычке пьет, на пути к своему дому. И собака Кучум не иначе его собака.

Но уж такой сегодня день суматошный выпал на долю Павлуши: едва от одной встречи отделается — другая подстерегает. И где? Можно сказать, в пустыне лесной…

Порожний желудок все отчетливее давал о себе знать, словно закручивался внутри живота снизу вверх — тряпочкой в трубочку. Ноги сами несли по мшистым подушкам кочек вдоль молчаливого, надежно замаскированного травой ручья. Сейчас Павлуша выбежит на прозрачную вербную долинку, где камень блистючий, а рядом с ним и дорога: в одну сторону на Жилино идти, в другую, через село Козьмодемьянское, — на Александровскую фабрику. Все ясно, все четко, как на ладони. Вот и вербочки, вот и… фигурка человеческая возле камня! Неужели Капка, чума болотная, дожидается его?

Первые капли, редкие и огромные, как хулиганские плевки, звучно шлепали, ударяясь то там, то тут о прошлогодние листья на проселке, о неровную поверхность воды в ручье, о молодую зелень над головой Павлуши, а вот теперь — и по самой голове стукнуло.

Фигурка возле камня сидела живая, беспокойная, полностью накрытая прорезиненным макинтошем, вертела под ним головой непрестанно и явно подсматривала за происходящим вокруг — в щель по доверху застегнутого плаща.

«Откуда у Капки макинтош?» — остановился Павлуша в недоумении, прячась за вербным кустом, на котором, как дым от костра, висело еще множество потемневших от дождя сережек.

Из-под плаща, приглушенное прорезиненной тканью и расстоянием, донеслось игривое хихиканье, перешедшее в неподдельный визг сразу же после того, как лес пронизал разряд электричества и страшный грохот накрыл собою все живое и неживое на земле.

Грозы Павлуша не боялся. Ни в розовом, уютном детстве, когда отец, гуляя с ним по Ленинграду, однажды специально продержал его под дождем минут пятнадцать, объясняя пятилетнему сыну это красивое явление природы и словно ловя молнии рукой. А застала их гроза, помнится, где-то возле Невы, чуть ли не напротив Медного всадника. Отец тогда еще удивился: такой кроха, такой комок трепетный, а глаз от грозы не прячет и даже улыбается навстречу, будто на празднике новогоднем при виде иллюминации елочной.

Не боялся Павлуша грозы и тогда, когда один, без родителей, посреди военной сумятицы очутился. Не потому ли и все наземные, рукотворные грозы переживать ему было как бы сподручнее: ночные, с подвешенными на парашютах гигантскими люстрами, бомбежки; артиллерийские дальнобойные дуэли, в зону которых он попадал вместе со всеми непричастными к военным действиям существами — птицами, зверюшками, насекомыми, рыбами и деревьями; не от этого ли врожденного отсутствия громобоязни он и войну беспощадную перенес легче других сверстников, многие из которых по ночам еще долго будут вздрагивать и потом холодным обливаться. Мало того — он даже любил страшненькое: зачарованно смотрел не только на грозы небесные, но и на земные пожары, на большую весеннюю воду; ветер шквальный, мускулистый нравилось ему головой насквозь пробивать. И когда позднее, в школе, «Песнь о Буревестнике» наизусть усваивал — делал это не механически, а с вполне осознанной радостью.

Мирное, размеренное течение жизни действовало на него истязающе, и выносил он эту пытку покоем гораздо мучительнее, нежели тревогу.

Дождь грянул напористый, пулеметный! Под плащом заверещало еще заливистее, а когда электрический разряд вспыхнул, казалось, где-то перед глазами, сразу же гром словно от камня блестящего мячиком вверх отскочил! Существо, притаившееся под плащом, не выдержало и громко позвало:

— Ой, Павлушенька, миленький! Боюсь…

Павлуша, раздвигая рукой стебли дождя, не торопясь, степенно подошел к камню, возле которого притулилась фигурка, заглянул под плащ, и тут его цепко горячая рука ухватила и под навес к себе как миленького втянула.

«Княжна Тараканова!» — ужаснулся Павел. Сердце у него вмиг словно испарилось, растаяло от страха и предощущения беды.

— Вот ты и попался, воробышек! — задышала ему в ухо. — Теперь уж я тебя не выпущу… Ой! — И Тараканова неожиданно резко подскочила, так как в ямку возле камня, где она сидела, змейкой метнулась из травы шальная пузырящаяся вода.

— Бежим! — Княжна потянула Павлика за собой куда-то в глубь леса, в тишину лохматую, под ельник лапчатый, водонепроницаемый.

Павлуша, когда под плащом у Таракановой очутился, мгновенно дразнящие запахи съестного успел уловить: скорей всего хлебом свежим пахло и салом с чесноком. «Что это у нее в узелке?» — плотоядно подумал.

— Павлик, а я тебя поджидала.

— Зачем тебе?.. Шпионишь!

— Капку возле кирпичного завода встретила. Она и проговорилась.

— А меня там не ищут? Не слыхала?

— А чего тебя искать? Не маленький, чай… У меня к тебе просьба. Как к мужчине. Поможешь?

— Чего еще?

— Мадам Олимпиада, мамаша моя, в Козьмодемьянское меня командировала: бабке нашей могилку подправить. Тут и идти-то всего пару километров. Управимся — пообедаем с тобой. У меня яички, сваренные вкрутую, хлебушек с маслом и даже вон колбаска.

— Что, думаешь, я колбаски твоей не видел? Да я до войны… торт «Полено» вот такими кусками ел! А яйцами бросался! Да-да! Сырыми. Не веришь? Я в детском саду уже хулиганил. А дома, когда мать на работу уйдет, увижу в окно: какая-нибудь шляпа по двору идет, ну и р-раз! — в нее с четвертого этажа. Однажды с дворником пришли. А меня бабушка ничья, которая в коридоре без прописки проживала и тюрю ела, в сундуке своем спрятала.

Княжна Тараканова порывисто погладила Павлушу по голове, откинула ему со лба волосы мокрые, дождевые, нежно и пристально в глаза парнишке посмотрела.

— Бедовый ты… Герой, — прошептала. — Я ведь и про завод знаю. Кто его нынче на воздух поднять хотел. Скучно тебе здесь, Павлик, удалая головушка. А ты со мной подружись, поиграй. Мне тоже скучно. Мы с тобой одинаковые. И земляки вдобавок. Подумаешь, на год я тебя старше… Ну, на полтора. Разве это разница?

— Не в разнице дело. Ты девчонка. И все надо мной смеяться будут.

— Я не девчонка. Я женщина, Павлик. Я женщина, ты мужчина. Хочешь, я тебя целоваться научу?

— Да я… да я тебя сам чему хочешь научу! Училка…

Тараканова невесело улыбнулась. Взяла Павлушу за обе руки, долго стояла так, в сантиметре от него, глядя в серые, с весенней зеленцой, испуганные глаза парнишки, и вдруг потянула его на себя. Резко. Бесстрашно падая назад, на спину, — без оглядки, правда, в отчаянье зажмурив перед падением свои сумасшедшие глазищи. Упали они под вербный куст на мягкие, осыпавшиеся с ветвей, теперь мокрые сережки.

Павлик прижал Тараканову к земле так сильно, как будто боялся, что она вырвется и улетит в небо. И вдруг Княжна ни с того ни с сего хитренько щекотнула его вдоль спины по ребрам, будто гвоздем раскаленным провела, да так, что дыхание у Павлуши от веселого ужаса перехватило, и мигом он от земли, от груди Таракановой вверх подпрыгнул, а затем, словно щенок, змеей ужаленный, в траву покатился.

На ноги встали одновременно. Девушка юбку клетчатую, «шотландку», одернула, на поясе вокруг талии туда-сюда покрутила, не переставая улыбаться, жакетку черную, бархатную от приставших к ней вербных шишечек отряхнула, сумку с провизией из-под куста извлекла.

— Идешь со мной?! — задорно и вместе с тем требовательно спросила-приказала. — Проводи меня, Павлик. Боюсь я лесом. Шляются здесь всякие… которые абажуры из кожи людской делали. Вон Груздева Оля, почтальонша… Где она? Как в воду канула. А ты, Павлик, мужчина, мне с тобой не страшно будет. Тем более что не на танцы… На кладбище иду. Боязно. Проводишь?

— Ладно. Идем… Кладбища испугалась. Землячка называется.

— Не кладбища, а привидений. Которые от покойников исходят… Павлуша, у тебя мама в Ленинграде… на каком похоронена?

— Не знаю! — вздрогнул, съежился вдруг парнишка. Насторожился, словно его обмануть или обидеть попытались. — Не знаю, поняла?!

Не дожидаясь, пока Тараканова с места сдвинется, остервенело от нее отвернулся, прыжками — с ноги на ногу — выбрался из кустов к дороге и так, держась несколько впереди Княжны, поскакал в сторону Козьмодемьянского.

— А ну постой! — крикнула вдогонку. — Остановись, говорю… Вкусненького дам!

Остановился как бы нехотя. Прутик зеленый, пушистый-запашистый сломил. Начал от воображаемых комаров отмахиваться. Нагнавшая его Тараканова голубую пачку «Беломора» на ходу распечатала, выдавила из образовавшегося отверстия папироску. Предложила парнишке:

— Кури. Это тебе не махра, не самосад навозный. Питерские! Фабрика Урицкого! — И, как бы предупреждая Павлушкино любопытство, пояснила: — Мамашины кавалеры снабжают. Бери, угощайся.

— Ничего себе «вкусненькое», — разочарованно сорвалось у Павлуши.

— А тебе что же — сладкую конфетку подавай?

— Заткнись, конфетка! — Павлуша выхватил папиросу, степенно, как это делали некоторые взрослые курильщики, размял пальцами табак, а твердую бумагу мундштука дважды промял-сплющил с разных сторон. Павлушины спички на дожде окончательно размокли, так что прикуривать пришлось от зажигалки «заграманичной», которую Тараканова опять же из своей многообещающей кошелки извлекла.

* * *

На кладбище пришли часа в два пополудни. Грозовые облака умчались куда-то вбок, не по ветру, а несколько левее, обнажив ярко-синее глубокое небо. Изрядно припекало. Тараканова сняла с себя нарядную бархатную жакетку, расстегнула кофтенку белую, крепдешиновую, затем как-то незаметно, в момент, когда Павлуша вослед убегавшим облакам смотрел, осталась в голубом, воздушного цвета, лифчике и таких же штанишках, обшитых кружевами.

— Можно, я… позагораю? — спросила кротко, потупив взор.

— А могилку дядя будет обрабатывать? Говори, что делать? Да и неудобно тут… загорать.

— Одно другому не мешает, глупенький. Солнышку не все ли равно — на пляже человек загорает или на кладбище? Раздевайся. Вон, белый как молоко. Лопату возьмешь, песочку от берега наносишь.

Ограды сельское кладбище давно уже не имело. Располагалось оно в полукилометре от Козьмодемьянского — выше по реке, зажатое с трех сторон глухим кустарником, а с четвертой стороны повисшее над самой водой реки Меры, которая неустанно, год за годом подмывая в паводки берег, вгрызалась в кладбище, некогда удаленное от реки, точила, рушила бугорок погоста, будто решила во что бы то ни стало к определенному сроку смыть его с лица земли. Если глянуть на кладбище снизу вверх от реки, особенно по весне, сразу же после большой воды, то и доски гробовые, торчащие из толщи берега, обнаружить можно.

А вообще-то местность здешняя для приезжего глаза приятна. И сердцу полезна: успокаивает. Случись вам однажды здесь, на кладбище, на старую, с удобными, плавно выгнутыми ветвями-сиденьями сосну забраться и посидеть там, озирая мир без суеты желаний земных, — тут-то и постучится в сердце ваше восторг робкий, не нахальный, и вы, повинуясь его шепотку неназойливому, как бы прозреете ненадолго, не навсегда, увидев картины беспечальные, доселе неведомые, только за гостеприимную сосну крепче держитесь. Тогда прежде всего долину реки обнаружите. Вся неровная, клубящаяся зеленью и синью, налитая сизым воздухом и посеребренная увилистым пояском речной влаги. Разве питали вы свой мозг чем-то подобным, живя от этого дива в двух шагах, рукой подать, смотря на все это уставшими от очков, бессильными глазами горожанина и ничего, кроме поверхности земли, не ощущая? Питали, конечно, но чем? Плеском неживых репродукций? А здесь, над простором ожившим, над зеленью дышащей, что-то толкнуло вас как бы, восторг какой-то сердце обволок, и вы прозрели изнутри, духовно. Любовь ли тому виной или нечто проще, но произошло чудо: вы увидели красоту. В обыденном.

Княжна Тараканова, как на грядке морковной, деловито полола траву на могиле, неодетая, такая живая, яркая. От сырой земли на ее тело веяло зимней стужей застойной, глубоко проникшей внутрь под почву, и девушка, ощущая этот подземный холод, иногда поеживалась бессознательно, с удвоенной энергией выгибая спину навстречу солнечным лучам.

Из глубины жасминового куста извлекли спрятанную год назад ржавую лопату с полуистлевшим черенком. Здесь же, на территории кладбища, Павлуша обнаружил покореженное ведерко с проржавевшим насквозь дном. Закрыл дыры на его донышке щепками, стал носить в ведре песок береговой — устилать им середину могилки и все огороженное оградой пространство Таракановых. На кресте черной тушью из пузатой баночки подправили даты жизни усопшей в войну старушки: «1870–1943 гг.». А также буквы фамилии — «Куницына».

— Мы Таракановы по отцу. Замуж выйду — обязательно сменю фамилию.

— А вдруг у твоего мужа еще страшнее фамилия будет? К примеру, Червяков? Что тогда?

— За Червякова я не пойду. У тебя хорошая фамилия… Овсянников! Нравится. Махнем не глядя?! А что? Может, одолжишь через пару годиков? Когда тебе восемнадцать исполнится?

— Это почему же?

— Потому что ты еще… права голоса не имеешь. Вот почему.

— Болтаешь, Танька, как ненормальная… Чего разделась-то? Заболеть хочешь?

— А тебе что же, выходит, жалко меня? А ты и пожалей. Погладь меня по головке. Я несчастная. У меня бабушка умерла. Слушай, Павлик! — Переменила тон и, резко забравшись ногами в юбку, заторопилась куда-то, засуетилась, подхватывая кошелку с продуктами и подталкивая Павлушу локтем на выход с кладбища, туда, к берегу реки, на зеленый, прогретый солнцем бугорок. — Давай-ка с тобой перекусим. А то и впрямь знобко что-то…

Все из той же неисчерпаемой кошелки доставала Тараканова розовое полотенце, стелила на еще невысокой, но упругой, жилистой траве. Положила на тряпку полкаравая хлеба настоящего, ржаного, нарезанного ломтями, маслом склеенными. Рядом с хлебом — колбасы краковской полкружочка, четыре яйца, крашенных луковой шелухой, пасхальные еще, расположила; соль в спичечной коробке присоединила; бутылку молока, газетной пробкой заткнутую, выставила. «Ну и ну! — Ударила снедь по голодным глазам мальчика. — Это тебе не винегрет батькин, не силос. И откуда у бухгалтерши харч такой мировой, красивый?»

— Садись, Павлик, опускайся на траву. Это еще не все, у меня ведь не только закуска, но и… под закуску имеется! Эх ты, котенок! — рассмеялась она безрадостно, хотя и беззлобно, неожиданно подмигнув Павлуше левым глазом, упершись позади себя руками, откинув голову и выпятив грудь в лифчике. — Ты бы на меня так смотрел, как на… колбасу смотришь. Чудной ты еще, Павлик. Что с тебя взять.

Тараканова выудила из кошелки большой плечистый флакончик с голубой завинчивающейся пробочной — то ли из-под тройного одеколона, то ли еще из-под чего непродуктового, химического.

— Во! — взболтнула содержимое бутылочки. — Первач! Свекольный… Отначила у мамаши. Пей да дело разумей, понял?!

— Думаешь, я твоего первача не видел? Да я в войну коньяк французский из бочки пил. Не веришь? Хочешь, расскажу?

— А ты сперва глони… А потом рассказывай хоть «Тысячу и одну ночь»! А лучше «Декамерон». Ну, выпьешь со мной? Нашего, русского первачку?

— Выпью… если не отрава.

— Вот и молодчик. Отвинти пробочку. Ты сильный. А я ноготки могу поломать, испортить. Мне мои ноготки жалко. Маникюр-то еще с Кинешмы держится. Пей!

— Что? Прямо… так? Из пузыря?

— Еще чего… Вот — протянула ему смешную рюмку, у которой не было ножки, и вообще стоять она не могла, так как имела круглое, будто у лампы электрической, выпуклое дно. — Вот! — тернула внутри емкости полотенцем. — Не бойся, чистая баночка. Ее, когда на спину ставят во время простуды, то непременно спиртом протирают. Иначе она держаться не будет. Особенно если на животе…

— А ты лихая девчонка, Танька! Одно слово — питерская.

Тараканова рот распахнула от неожиданности и удовольствия. Крепкие, без единого пятнышка зубы, вспыхнувшие на лице белой молнией, сделали ее лицо откровенно счастливым. В глазах бирюза небесная с болотной зеленью перемешалась, так и переливаются! Опаленные солнцем волосы на лоб чистый, крутой навалились, ветерком их так и подбрасывает…

Схватил Павлуша баночку с синевато-мутноватой жидкостью, зажмурившись, затолкал в глотку огненную вонючую самогонку. Еле дух перевел. Глаза выпучил, будто в петлю попал, захлестнулся… Тараканова выпила еще более неумело. Закашлялась, заплевалась. На лице неподдельный ужас отразился. Слезы из глаз брызнули. Зубами вырвала она пробку из молочной бутылки, глотнула молочка. Потом они молча минут пять жевали колбасу с хлебом, прогоняли изо рта вкус и запах поганенькой водочки.

— Ух и крепкая, зараза! — первым взбодрился Павлуша. — Чистый спирт. Неразведенный. Предупреждать надо в таких случаях. Иначе — сгореть можно… Были случаи.

— До сих пор не сгорели. Но боись… — едва отдышалась Тараканова. — Будь здоров напиточек! Это тебе не французский. Это тебе наш, жилинский коньячок! Ну, расскажи, расскажи про это самое… Что ты там пил такое на войне?

— Это в Латвии было. В одном бывшем имении лазарет немецкий располагался. Я тогда на хуторе у хозяина скотину пас. Две недели походил подпаском, кнутом щелкать научился — и до свидания. Ушел. Надоело на одном месте. Иду это я, значит, через имение, где немецкий лазарет… Машинами все проулки уставлены. Фургоны с красными крестами. Так-то у них черные кресты повсюду, а на медицинских машинах красные, как и у всех. Ну что первым делом? Первым делом — жрать охота. На войне всегда первым делом — чего-нибудь съесть требуется, потому что мне пайка от взрослых людей не было положено никакого. Ни от наших, ни от немцев тем более. Беженец, малявка. Лишний всегда рот. Нюхаю первым делом, где тут кухня дымит. Вдруг да отломится чего? Черпак каши или супа. Или — черпаком по голове. У меня и котелок на поясе всегда почти с собой привешен был. И ложка немецкая с вилкой — складная — в кармане. И вдруг вижу, немец из огромадной бочки такой деревянной что-то шлангом отсасывает… Ну, думаю, бензин в деревянных бочках никто не возит. Керосин — тоже. Наверно, что-нибудь съедобное, вкусное в той бочке, соображаю. Сироп какой-нибудь. И тут вижу: немец канистру нацедил, шланг из бочки выдернул и на траву бросил. Дырку в бочке затычкой заткнул неплотно и на кухню со двора скрылся. Что, думаю, в шланге? Какая такая продукция? Разве пройдешь мимо, не проверив? Да и по опыту знаю: в таких шлангах длинных да тонких, извилистых непременно что-нубудь да остаться должно, граммов этак несколько, а то и все двести. Вставил я один конец шланга себе в котелок и незаметно так всю мотушку приподнимаю высоко, сколько могу, и на сучок сосновый всю эту спираль резиновую вешаю. Глядь! В котелке у меня жидкости коричневой на два пальца плещется! Незаметно, бочком прочь ухожу. А пить мне тогда ужас как хотелось. Лето, жара, от хутора я километров десять протопал, потея. Ну, значит, удалился я за сараи, за кучи навозные, и сел там в тенечке, за копной прошлогоднего сена. Осторожно котелок к носу подношу. Привычка выработалась на войне: прежде чем что-нибудь языком попробовать, обязательно сперва носом понюхать. Потому что однажды на ядовитую жидкость от насекомых, клопов и вшей, нарвался. И вот чую теперь: пахнет странно как-то… Не то чтобы плохо, даже приятно, вкусно пахнет, но незнакомо. Главное, чтобы не химией, съедобно чтобы. Употребительно. В детстве так виноградом пахло — осенью, дома. Когда он на тарелке ночь простоит и маленькие мушки вокруг него виться начинают… Догадался я, конечно, хоть и не сразу, что в котелке моем — вино! Ну, думаю, не выливать же добро. Может, и от него сытость какая никакая, а придет в желудок. И выпиваю жадно. Благо — мокрое, льется без задержки. И во рту первые мгновения — сносно. А потом сразу же испугался. Как вот ты теперь от первача. Закричал. Грудь сперло, слезы вот так же, как у тебя сейчас. А мимо какой-то дядя на телеге в это самое время лошадку погоняет. И — тпруу! — останавливается. «Заполел, мальтчик?» — спрашивает. По всему видно, мужик этот с хутора. Хозяин. «А-а, — говорю, — выпил вот… Немцы угостили. А что пил — не знаю. И давай, говорю, катись колбаской по улице по Спасской!» Говорю ему так, потому что выпитое начинает на меня действовать, пьянею, значит. «А ты тай и мне немножечко, — говорит, — попробую, скажу тепе, что ты пил…»

Протянул я ему котелок, на дне пара глотков еще плескалась. Нюхнул и он — видать, тоже ученый был по этой части, не пил с маху. А затем медленно так высосал, все до капельки из котелка. «О! — причмокнул даже. — Коньяк, лудзу! Париж! Наполеон! Сходи туда еще. Попроси… Я тепя стесь потошту. Сала кусок дам. Шпек! Во! — И показывает мне завернутое в тряпицу розовое сало. Как попку детскую. — Ити проси… Ты мальтчик, тепе татут. Скажи: бапушка помирает, пить просит».

После коньяка ужасно мне есть захотелось, ну просто так и щелкают зубы один об другой. Посмотрел я на мужика, примерился к его фигуре, нет, думаю, не осилить мне его, не отнять сало. Жилистый дядька. И от голоду его не шатает, по всему видно.

Ладно, есть захочешь — не на такое пойдешь. Котелок на ремне за спину задвинул, прихожу на больничный двор. А там народу — что людей! Галдеж, суета, машины фырчат, немцы командуют, собаки лают. Что, думаю, такое? Неужто пропажу в шланге обнаружили? Немцы — они дотошные. Каждому гвоздю место знают. И тут вижу: с машин одни носилки за другими — и в дом — так и мелькают, так и мелькают! Оказывается, партия раненых прибыла. И многие стонут. До коньяка ли им, думаю, сейчас? И сам к бочке все ближе подхожу, а чтобы внимание от себя отвлечь — наклоняюсь и щепки по двору собираю, как бы уборку произвожу. Немцы это любят, когда чистоту наводишь. Подобрался я таким макаром к бочке, затычку расшатал, шланг с сучка одним концом в отверстие пропустил и за бочку, сзади ее, спрятался. Сижу, отсасываю, однако минут пять пыхтел — никак не идет коньяк. Сноровка нужна, а откуда ей взяться? Да и духу не хватает. Последний раз поднатужился, и вдруг он ка-ак польется! И на штаны, и за рубаху… Я скорей котелок наполнил и, оглядевшись, прочь за сарай нырнул. Расплескал половину… К тому же — шланг из бочки забыл выдернуть: такое добро в землю уйдет… Во всяком случае, дядьку этого на лошади я тогда умаслил. Дал он мне сала. И хлеба кусок мягкого, вкусного, как вот твой, выделил. А сам выпил все, что я ему принес, и говорит: «Вон, видишь, немец… Подойди, скажи ему: „Ду — шайзе!“ И я тебе еще чего-нибудь дам. А хочешь — с собой на хутор возьму жить? Поживешь, молочка попьешь. У меня и дочка есть — такая, как ты».

Смотрю я, немец за сараем… Ну, это самое — штаны снял, оправляется. Я к нему поближе. Обернулся он ко мне лицом, даже застеснялся от неожиданности. А я ему: «Ду — шайзе!» — возьми да и брякни. Тут он на меня… чтобы, значит, изволохать. Да вспомнил, что штаны сняты. А я и не убегал. Застегнул он ремешок и ко мне — хвать за ухо! Да как дернет! Чуть не оторвал, зас…..! И по носу мне. Вон нос-то и теперь немного кривой… А мужик лошадку кнутом огрел — и лататы!

— Бедненький, — умилилась Тараканова. — Иди ко мне. Ты забудь, забудь… Ну их всех! С войною вместе. Иди, пожалею, родненький…

Над ними птицы взмахивали крыльями и застывали, как приколотые к небу; мухи жужжали, опускаясь им на лица; трава удлинялась; желтые цветы одуванчиков упруго пригибались к земле, когда на них садились суетливые пчелы.

…Домой в Жилино возвращались хотя и вместе, но как бы не видя друг друга. Павлуша заторопился, брови до отказа над переносицей свел. На Таню не оглядывался. Словно боялся вместо нее сказочную бабу-ягу увидеть.

В воздухе незаметно посвежело, в лесу темней вдвое сделалось. Таня макинтош на плечи набросила, по ногам тяжелая материя ударяет, передвигаться препятствует.

— Ну и беги. Подумаешь, выискался… Цаца! — шептала она себе под нос, раскрасневшаяся, разморенная погоней. — Мне вон худо совсем… Тошно. Ради него и отраву-то эту приняла. Угодить думала. Ох, лишенько!

Павлуша улепетывал от Тани потому, что и его мутило, подташнивало. Он боялся оконфузиться, показаться беспомощным хлюпиком. Наконец, не выдержав, свернул с дороги в ольховые кустики.

Из зарослей вышел бледный, обмякший и как бы подобревший. Дождался Таню, взял у нее из рук увесистую кошелку, беспомощно улыбнулся. И вдруг, поднося ко рту резного петушка, заливисто кукарекнул!

* * *

Отец стоял на крыльце школы, скрестив руки на груди, и внимательно смотрел на закат. Выражение лица его таило укоризну, словно видел он перед собой не солнце красное, которое в данный момент за непроглядный, темный лес закатывалось, а настырную, настороженную физиономию сына-волчонка.

А Павлуша в этот момент находился в двадцати шагах от родителя, меж двух закутанных в сумерки берез, и никак не решался выйти из своего укрытия. Он беспрерывно жевал молодые березовые листочки в надежде заглушить во рту запах спиртного. Он знал, что обижает отца своим отсутствием, но боялся, что возвращением своим обидит его еще больше.

Предыдущая главаГлава 10 из 17Следующая глава