Весна. В Москве на торгу теперь снова стали ночевать со своими возами купцы, не становясь уже на гостиных дворах, чтоб не платить дворовую пошлину. На Вшивой площади, что за Покровским собором[5], у самого начала Варварки, начали свою работу цирюльники. На Москве их зовут то вшивятниками, то стригалями, но они мастера на все руки: не только стригут, но могут и бородавку прижечь, и из чирья гной выпустить, и зуб выдернуть; девицам, особенно из простонародья, они прокалывают мочки под серьги, а щёголям, тем, кому плевать на церковные запреты, волосы со щёк щиплют, да, кроме того, и притираниями могут навести румянец или белизну, и благовониями окурят. Говорят, что попы, те, у кого и в Великий пост рожа не отходит от сытой багровости, тоже пользуются их услугами, потому что умеют они придавать лицу схимническую бледность, окуривая его серой или другими одним им ведомыми зельями.
В послеобеденный час — час неизменного опочива, когда на торгу запираются все лавки, у цирюльников вовсю разгорается работа. Желающих стричься так много, что, сколько бы ни работало разом на площади этих завзятых, сноровистых умельцев, ловко и без устали орудующих ножницами, всё равно возле каждого собирается очередь. Впрочем, тут всегда толкотня, всегда полно разношёрстного люда, приходящего сюда повыведать свежие новости, намотать на ус какую-нибудь досужесть, посмаковать сплетни, послушать хитроумные небылицы да и самим при случае приврать.
Вот топчется около одного из стригалей высокий, спинастый мужичина в барашковом нагольном кожухе, заросший так, что у него уж и лица почти не видно за волосами. Стригаль неустанно работает и так же неустанно плетёт свои бесконечные россказни, искусно перескакивая с одного на другое, на третье... Мужик слушает с любопытством и от удовольствия пошморгивает носом. Дождавшись, когда стригаль закончит свою очередную побаску, крякнет, качнёт кудлатой головой, повернётся, намереваясь пойти прочь, да тут же и передумает, степенно подступится с другого боку, опять начнёт пошморгивать носом.
— Ты уж мне в глазах настрял во как! — не выдерживает стригаль, когда мужик, поди, в десятый раз подступает к нему. — Сопишь, шваешь туды-сюды, а стричься небось не станешь?
— Стричься погожу, — спокойно отговаривает мужик. — Не поры ишшо...
— Не поры?! — прекратив работу, упирает в него глумливый взгляд стригаль. — Поглядел бы на себя! Что та борзая оброс шерстью. Один нюх торчит!
— Нюх у мене не торчит, — по-прежнему спокойно, без малейшей доли обиды, отговаривает мужик. — Я заворносый. А вот у тебе истинно нос как у борзой — продолговен и ноздряст.
— Ишь ты! — удивляется стригаль, не ожидавший такого и, должно быть, от этого удивления и неожиданности не рассердившийся на мужика. — А ещё чего скажешь?
— А боль ничаво... Тебе послушаю. Дюжа хитро сказываешь.
— Горазд на даровщину слушать, — уже с обидой говорит стригаль. — Ступай себе!
— Нешто и за сказы плату берёшь?
— За сказы не беру... А сказываю для тех, кто легчится, дабы им нудоты не было.
— Коль так, тады и я олегчусь. Токмо сказывай дале...
— А легчиться истинно будешь, не обманешь? — недоверчиво спрашивает стригаль.
— Плату которую возьмёшь?
— По твоим волосищам — деньга.
— Новгородка аль московка?
— Московка...
— Всё едино много. Мене за деньгу день-деньской потеть надобно. Разумей разницу.
— То ты разумей разницу. Работа работе рознь! Вестимо, лапти плести — однова в день есть. А в нашем деле иная мера, понеже не столь руки работают, сколь голова. Я иной раз и пальцем не двину, а заработаю рубль.
— Не всё ври в один раз, покидай и на завтра в запас.
— Не веришь? — загорается стригаль.
— Про рубль — нипочём не верю, — спокойно и твёрдо отвечает мужик.
— А вот слушай! — Стригаль самодовольно избоченивается. — Кличут меня третьего дня на боярское подворье. Ведут в палаты, и выходит ко мне из терема боярыня... Ах и боярыня! Бровми союзна, телом изобильна, млечною белостию облиянна! И речёт она мне скорбным голосом, что-де и напасть на неё не бабья нашла, усыдеи, как у мужика, растут. Поглядел я на неё — и вправду вижу: прозябло роство над губой у боярыни, как у недоросля. И, чую, горе ей от того несказанное, и хочет она от той напасти избавиться, потому и покликала меня. И говорю я ей, глядя в её исскорбевшие очи, вопрошая: уж не спутала ли боярыня-сударыня с супругом со своим, с боярином, небо с землёю? А она не разумеет, про что я спрашиваю, и говорю я ей тогда, что небо — то супруг её, боярин, а земля — то она сама, боярыня, и что извечно так установлено, что небо повсегда горе, а земля повсегда долу, а кто в сладострастии переставляется местами, тот и естество своё переставляет. И зарделась боярыня, как маков цвет, и дала мне сто копейных да велела до самых ворот провожать!
— Вона?! — поражённо отвешивает губу мужик и вдруг брякает в простодушии: — Стал быть, ежли с бабой окарач, так у ей и хвост вырастет?
— А у тебя рога! — отпускает глумливо стригаль, и по Вшивой площади расхлёстывается весёлый шум.
...Есть на торгу ещё одно затейное место, знаменитое место, которое с наступлением тепла становится не менее бойким, чем Вшивая площадь. Место это — Ильинский крестец[6], где с незапамятных времён собираются безместные московские попы, дьяконы и прочий церковный чин, вплоть до звонарей и клирошан. Потеряв место в приходе, весь этот безработный церковный люд идёт на крестец в надежде наняться хоть на временную работу: отслужить где-то службу или панихиду вместо захворавшего приходского священника, окрестить младенца, обвенчать молодых, освятить строение... Работа находится, по большей части, правда, грошовая, а на митрополичьем дворе в Кремле к тому же ещё тиунская[7] пошлина заведена, которая так и зовётся «крестец». Нанялся на работу — являйся к митрополичьему тиуну и плати пошлину, а не явишься, не заплатишь — возьмут промыты[8] рубля два или в тюрьму вкинут, если не с чего взять. Так что и забот и тревог у завсегдатаев крестца хватает. А страсти, бывает, кипят такие, что нередко доходит и до потасовок. Особенного накала страсти достигают как раз в пору весны и летом, когда на крестец начинают сходиться попы из окрестностей или вовсе чужие — из других городов, приезжающие в Москву по каким-либо своим делам и стремящиеся заодно подзаработать в стольном граде лишнюю деньгу.
Когда работы хватает на всех, местные попы ещё кое-как мирятся с чужаками, терпят их, но как только наем уменьшается, московские тотчас восстают на приезжих, гонят их прочь с крестца, чтоб те не отбивали у них заработка. Вот тут-то и выплёскивается из благочестивых поповских душ самая обыкновенная злоба и ярость и бросаются они один на одного с кулаками. Тогда полторга сбегается на крестец глазеть, как попы волтузят друг дружку. Но и без того идут сюда люди, особенно те, кто любит помудрствовать, порассуждать о религиозных тонкостях, потешить, попользовать душу благочестивой беседой, поизощряться в заумной гово́ре; идут и такие, что жаждут поспорить с попами, потягаться с ними в знании книг и законов. Это в обычай грамотеи, книжники — дотошные, хитроумные, лукавые... Другие, менее искушённые в грамоте и святых законах, идут послушать, что-то перенять, поискуситься и опять же — отвести душу. Тут и купцы, и гости всех статей, и разный служилый люд, полно тут и простонародья — разбитных, лукавомудрых мужичков, многие из которых и книжки-то в руках во всю жизнь не держали, но так же дотошны и любознательны, как и грамотеи, и находчивы, я смекалисты, а уж каверзны — сверх всякой меры. Иной такой мужичина, бывает, такое вывернет, такую каверзу измыслит, что попы на крестце всем скопом отговорки ему не сыщут. Однако не всё тут любомудрствие, и не единственно споры, и изощрённая говоря, и рассуждения о горнем, о святом, о праведном, — люди ведь, и больше о людском, о бренном, о греховном идут тут разговоры, о земном, суетном, житейском, о самом главном и извечном — о хлебе насущном. Послушать только: вот убогонький попик с безжизненным, как будто пририсованным, личиком тоненьким, заискивающим голоском рассказывает двум другим попам — явно московским, потому что уж больно недружелюбно слушают они его, — что он не безместный, что есть у него в подмосковном селе приход, но прихожане его почти все подались на весну в Москву да в слободы на заработки, чтоб не помереть с голоду, ну и он вслед за ними тоже, чтоб не помереть с голоду. Одежонка на нём ветха, истасканна, и сам он будто из-под святых встал.
— Не гораздо тебе, святой отец, нарекатися[9], приход-то имеючи, — отговаривает ему один из попов — холодно и неприязненно. — Како бы не сталося у тя тамо, всё едино тяготы твои к нашим неприложимы.
— Истинно, — качнул головой и другой его слушатель и с недоброй наставительностью прибавил: — Не то беда, что во ржи лебеда, а то беды, что ни ржи, ни лебеды, яко же ныне нам, безместным, живот во скуде влачащим. А из приходу, кое бы лиховство ни всчалося, прокормитися повсегда достанет.
— Помилуй Бог, святые отцы, — робко запротестовал попик. — Како ж прокормишься, ежели к церкви уж и нищие не идут?!
— Землицею ты наделён, да и руга[10] тебе идёт.
— Господи, землицы-то — пяток десятин! А руги — рубль да осьм алтын с деньгой. Ризу новую не на что купити. В старой, поплаченной, кои уж лета служу. По миру хожу с крестом и святой водой, по три, по четыре раза на году хожу... Да в миру ведомо како: кто побогаче, тот в монастырь даёт, чернцам, а в приход от мирян — лише скудейшая милостыня, из коей опять же десятая часть архиепископу.
— А пошто бы вам, святые отцы, — вдруг встрял в разговор стоявший обок мужик, — не стать хлеб пахать?! Чем так-то бедовать да случайной работой пробавляться, паче уж соху наставить[11] да и рожь сеять. Кликали третьего дня на торгу: которые люди кабальные, монастырские и всякие, чей кто ни буди, чтоб шли в государеву слободу, в Олександрову. Государь даёт по пяти Рублёв, по человеку посмотря, а льготы на пять лет.
— Слыхивали мы то кликанье, да не про нас оно, — буркнул досадливо один из попов.
— Да пошто не про вас? — удивился наивно тот. — Аль Господь вам рук не дал для трудов праведных? Аль хребта не утвердил для земной ноши?
— А пото! — почуяв не наивную заумность в вопросах мужика, грубо ответили ему. — Всякой избе своя кровля. Ишь, взбрело тебе — попу хлеб пахать! А мужику, стало быть, священнодействовать?
— Мужику також хлеб пахать, — лукаво клонил куда-то мужик.
— А кому же священнодействовать? — изумился убогий попик.
— А пошто священнодействовать? — изумился вместе с ним и мужик и вдруг оставил лукавство: — У пророка Исайи написано: «Не носите больше даров тщетных: курение отвратительно для меня... — говорит Господь. — Новомесячия ваши и праздники ненавидит душа моя: они бремя для меня».
— Написано, да не в твоё измышление, — резко, с надменностью и превосходством сказал другой поп. Он был явно воинственней своего приятеля. — И ничтоже в том написанном ты не выразумел, бо, очи в книгу погружая, разум свой во хлеву оставил.
— Там и разуметь-то нечего, — сказал спокойно мужик. — Господь сам всё изъяснил. «Омойтесь, очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей моих, — говорит Он. — Перестаньте делать зло; научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетённого, защищайте сироту...» Вот что надобно делать, — усмехнулся кривовато мужик. — А всё прочее — то от лукавого, святые отцы.
— Наумие твоё — сё истинно от лукавого, — восстали на мужика теперь уже оба попа, а третий, убогонький, счёл за лучшее не вмешиваться в этот окаянный спор и потихоньку отошёл в сторону.
Мужик был доволен, что задел попов за живое. Глядя, как они ерепенятся перед ним, снисходительно посмеивался, молчал, слушал, видно было, выжидал, выискивая в поповских словах что-нибудь такое, что можно было бы обратить против них же самих. Но попы оказались тоже дошлыми и не без царя в голове. Особенно второй, который поначалу молчал. Теперь он яро выговаривал мужику:
— Не мни, бедник, что истину носишь в себе и пречистый свет откровения, сошедший на тя от Превышнего! Не истина то и не свет, а ересь, и пагуба, и тлен душевный. Были уж, ведаем их, что метили книги святые, яко костари[12] метят кости, дабы вынуть обманом счастливый жеребий. Так костари обманывают иных, те же обманывали самих себя, ибо мнили, презренные, что, предоставив дождю омывать своё тело, повсегда будут чистыми и без мыльни. И тако убо вознеслись, тако убо возгордились в прокажённом своём наумии, что учали отвергати не токмо Святую соборную и апостольскую Церковь, святые книги и образа, но и на самого Христа, Спасителя нашего, воздвиглись в своём развратном поползновении! Не признавали Его равным Богу Отцу, тело и кровь Его нарекали простым хлебом и вином.
Мужик — по лицу было видно, по его ушедшей глубоко в глаза смешливости — держался своего, но помалкивал: попы попались уж больно зубастые, убеждённые и спор повели так коварно, что ухо нужно было держать остро, тем более что к ним уже начали прислушиваться и другие, стали обступать их, а среди этих других могли оказаться не только праздные слушатели.
— Вот и ты, от ветра главы своей, поползнулся в тот разврат и слагаешь словесы неприязненны... Ишь, рожу свою охмыляешь! Священнодействовать тебе почто?! И причащение Святых Таин — почто?! И покаяние?!
— Покаяние — по грехам, — спокойно, с давнишней продуманностью сказал мужик. — А на безгрешье пошто покаяние? Нешто Господу любезней зло с покаянием, неже добро без покаяния? Перестаньте творить зло, везде говорит Господь, омойтесь, очиститесь, но нигде: творите, но кайтесь! Написано: «И изыдут творившие добро в воскресение жизни, а творившие зло — в воскресение осуждения!»
— Написано: «И како человеку быти правым пред Богом, и како быти чистым рождённому женщиной?» — ни на пядь не отступали попы.
— Добро и есть очищение, — стоял на своём мужик, — и спасение, и покаяние.
— Мняшеся творящим добро, како убо можешь веровати, что истинно творишь добро, не ведая, что есть истинное добро и каково его существо и каково происхожденье? Написано: «Всякое деяние доброе, и всякий дар совершенный нисходит свыше!»
Мужик не отвечал, молчал с тем особым достоинством, в котором угадывалось твёрдое сознание своей правоты, которую он не осмеливался или ещё не умел доказывать. А попы не унимались, чуя, что одолевают его:
— Если же чаешь дерзновенно утвердити себя мудростию и посягаешь постичи непостижимое, то убо и тем творишь грех, занеже писано: мудрость мира сего есть безумие пред Богом и Он уловляет мудрых в лукавстве их.
— Отверзи ся от греховного своего наумия и не преставай помнити, что Церковь Святая и ея служители пекутся о душе твоей и своя души полагают за тя, а в Судный день, более чем ты сам, должны держати ответ за тя.
...Поодаль от этих спорщиков, шагах в пяти-шести, — другая кучка людей. Тут разговор мирный, спокойный. Старый монах, похожий на ветхозаветного иерусалимского жреца, длиннобородый, сивый, с мудрым, суровопроницательным взглядом, терпеливо, просто, доходчиво и в то же время очень искусно приводит окружившим его мужикам доказательство таинству Святой Троицы:
— Когда восхоте Бог сотворити Адама, рече: сотворим человека по образу нашему и подобию. Почто рече: сотворим, но не сотворю? — Взгляд его выбирает одного из мужиков, терпеливо, благожелательно замирает на нём. Мужик долго и добросовестно думает, корча лицо от мучительной тягости мыслей, наконец сдаётся, рот его начинает расплываться в виноватой, беспомощной улыбке. — Того ради рече, — продолжает монах, как бы приходя мужику на помощь, — что не едино лицо божества есть, но трисоставно. А что по образу, а не по образам, — значит, едино существо являет Святая Троица.
Неклепистый мужик, да и все остальные, окружившие монаха, лишь поражённо плямкнули губами.
— Сотворим, рече, человека... Кому глаголет? — Монах на мгновение задумался, словно и сам не знал ответа. — Не явственно ли есть, что ко единородному сыну и слову своему рече, и Святому Духу. Еретицы же отвещают: несть, сам собе Бог рек, бо никого же иного тогда не было. Но разве не глупы их словеса? Кый убо зодчий, или древодел, или усмарь[13] над сосудом или над коим зданием, седя един, без помощников, глаголет сам к себе: сотворим сосуд, или сотворим орало, или утвердим усмы, а не молча ли своё дело соделает? И паки бесстыдствует еретик и рече, что ко ангелам глаголет Бог.
Монах спокойно оглядел своих слушателей, спокойно, совсем без назидательности сказал:
— Аще бы глаголал ко ангелам, то не было бы писано, что Бог сотворил человека по образу и подобию Божию, но не по подобию и по образу ангельскому.
— Гораздо ты всё изъяснил, святой отец, — после долгого раздумчиво-почтительного молчания сказал один из слушавших. — Внятно и бесхитростно... Так бы и учили и пользовали нас повсегда — простым, скромным словом, без любомудрствия. Так нет же, всё более по-книжному учите, изощрённо, невразумительно... Отсюда и ересь, и шатание в людях.
— Також и закону Божьему наставляете — будто носом, как щенят, в проказу тычете: не убий, не укради, лжи послух не буди! — сказал другой. — А человек — не щенок... Ты ему доведи, растолкуй, в душу ему вложи, в разум его косный, пошто же Господь так нарицал: не убий, не укради?!
— Ежели тебе потребно сие доводить, так паче камень тебе на выю да в воду тя, — сказал сурово монах.
— Э нет, святой отец, то ты по-земному, по-людски толкуешь Божий закон. Так и я могу: для того ни сан, ни книги святые не потребны. Дьяк по судебнику ещё шибче растолкует! А ты мне доведи иначе, так, как тот закон разумел сам Господь. Ты — служитель, ты стоишь посреди человека и Господа, на тебя нисходит Его благодать и святое Его откровение, — вот и доведи! Пошто Господь говорит: не убий, не укради? Пото ли, что пристав меня в тюрьму вкинет, иль пото, что в Судный день мне будет уготована страшная кара? А буде, и не пото вовсе? Ежели я не боюсь ни тюрьмы, ни Страшного Суда? Стало быть, тогда и закон мне не писан?! Я могу и убить и украсть?!
— Приточник нарицает, — с прежней суровостью ответил монах, — таковы пути всякого, кто алчет чужого добра: оно отнимает жизнь у завладевшего им.
— А мне и жизнь не дорога! — рубанул мужик.
— То уж дурость! — с весёлым порицанием сказал кто-то за его спиной и с балагурливой покладистостью прибавил: — Про не убий, не укради — ясно! Чего туг доводить?! А вот пошто: не желай жены чужой? Вот что доведи, святой отец.
— Да так доведи, — присказал ещё чей-то задорный голос, — чтоб не желалось её, проклятой, жены-то чужой! А то ве́ди желается, святой отец, ох как желается! Верно, братцы?
— Ишо как! — загалдели задетые за живое мужики. — Чужая — она ж лебёдушка!
— В чужую, сказывают, дьявол ложку мёду своего дьявольского кладёт!
— Иной раз спасу нет, как хочется того мёду отведать!
— И како, отведывали? — спросил с холодным любопытством монах, но в его щурких глазах, обращённых на мужиков, мелькнула плутовская искорка.
— Да было, чего греха таить, — опять загалдели мужики.
— И паче сладок тот мёд? — допытывался монах. — Слаще, неже в собственной медуше?
— Сперва будто и слаще — с уторопки. А распробуешь — такой же, как и свой, — искренне и весело сознался тот самый мужик, который и затеял весь этот разговор. — Всего-то и дива, что грех на душу. Баба, она так уж и есть баба: что та, что другая, что третья — всё едино!
— Э, нет, не скажи! — возразили ему. — Сусло одно, а пиво разное.
— Да никакое не разное! В разную посуду разлито. Толико и всего!
— Таков вам и мой довод, — сказал монах. — Токмо изреку его аз глаголом преподобной и достохвальной княгини Февронии[14], наречённой в иночестве Евфросинией, как писано в повести от святого жития ея и жития преподобного и достохвального князя Петра, супруга ея, наречённого в иноческом чину Давидом. Внемлите же... Егда плыли Феврония и Пётр в судех по реце, изгнанные злочестивыми боляры из града из своего владычного из Мурома, — бесстрастно повёл наставительный сказ монах, — и был у блаженный княгини Февронии некий человек в том судне с женою своей. И приим тот человек помысл от лукавого беса, взрев на святую с похотью. Она же, разумев злой помысл его, рече ему: «Почерпи воды из реки сия с сей страны судна сего». Он же почерпе. И повеле ему испити. Он же пиёт. Рече же опять она: «Почерпи воды с другой страны судна сего». Он же почерпе. И повеле ему опять испити. Он же пие. Она же рече: «Одинакова ли вода есть или одна слаще?» Он же рече: «Одинакова есть, госпоже, вода». Она же рече так: «И одинаково естество женское есть. Пошто убо, свою жену оставя, чужую мыслиши?!»
...Текут, текут разговоры на крестце — долгие, настырные, дотошные, текут, как вода в реке, не кончаясь, не прерываясь, не истощаясь, полнясь, как и река, от бесчисленных родников, ручьёв, притоков... Каждый тут — родничок, ручей, приток. Каждый хоть каплей, а полнит эту реку. Любит московит поговорить, ох как любит! Хлебом его не корми, а дай отвести душу доброй гово́рей, да так, чтоб пошла она, высвободилась, выхлестнулась из-под самого-самого спуда, из самых укромных, глухоманных глубин, оттуда, где таится неведомое и ему самому — то, что и гнетёт его, и канудит, и мучит, и донимает душу, накапливаясь в ней как умерщвляющий гной или как возбуждающий огонь, то, что или Богом или дьяволом вложено именно в него, в московита, то, что предопределено ему — как кровь, как глаза, как голос, как разум... И боль предопределена ему — тёмная, немая, неразгаданная боль, одна на всех и у всех одна, как будто кто-то — Бог или дьявол, — решив сманить за собой русское племя, пометил его своей особенной неизгладимой метой.
И как уж он, московит, мается с этой болью! Он рвёт её из себя в кабаках — в слезах, в исступлении, в скверне тянет её из себя, а она только цепче впивается в него. Он давит её кощунством, дикостью, шалой, безумной яростью, а она только глубже заползает в него. Он смиренно склоняет себя перед ней в церквах, просит, молит, вопиет об облегчении и не может допроситься, не может вымолить облегчения, и вопль его откликается в нём самом то глумливым, то истошно-диким эхом, сквозь которое к нему никак не может пробиться голос его рассудка.
И не понимает он, не понимает, отлучённый от своего разума, не понимает, оглушённый унылым отголосьем собственной души, — почему всё так? И вновь пускается в разгул, кощунствует, изуверствует, вновь мучит себя смиренным покаянием, распиная душу на невидимой дыбе, вновь низводит себя до праха и гноя и страшится быть даже этим ничтожным прахом и гноем. Как замурованный в какой-то глухой келье, забыв о себе, о своём естестве, наполненном жизнью, вновь взывает и молит: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твоё!.. Царствие Твоё!.. Воля Твоя!..» И нет в этом ни разума, ни воли его человеческой, нет и жизни, в этом нет ничего — пустота, из которой отдаётся только эхо, злое, истошно-глумливое эхо.
И мается он, мается в этом заклятом круге, не зная, как вырваться из него, высвободиться, избавиться от этой дурной маеты. А освобождение вот же — в нём самом! Только нужно вспомнить об имени — своём! О воле — своей! Презреть «хлеб насущный», выдуманный для него дармоедами! Отвергнуть «долги» свои, которые с лихвой исплатил!
Но нет, сознательно сделать всё это ему не под силу: на нём печать то ли Бога, то ли дьявола, но скорей всего и того и другого одновременно. А так как Бог и дьявол всегда действуют вперекор друг другу, то насколько один из них — не важно кто! — сделал москвита несчастным, настолько другой сделал его счастливым, насколько один из них закрепостил его, настолько другой освободил. Сознательно, вольно — он смирен, благочестив, скромен. Бессознательно, невольно — буен, каверзен, кощунствен, нагл. Сознательно, вольно — он молчалив, степенен, речи его кратки, молитвы долги... Он весь во власти того неведомого и непостижимого, которому отдаёт себя на суд и расправу: «Да будет воля Твоя, яко на Небеси и на земли...» Но вдруг бессознательно и невольно что-то дёрнет его за язык — и вот уже пустился он зубоскалить, глумиться и издеваться над чем попало, даже и над тем, что приучил себя чтить как святыню и что с благоговением клал себе в душу.
Теперь его не остановить! Он отводит душу и не понимает, что теперь-то как раз душа и молчит в нём, а говорит — разум! Глумливый, каверзный, злой, добрый и беспощадный, крепкий, здоровый разум, который, будучи отлучённым, вдруг врывается в него — и не уродливым, искалеченным, осторожным отлучником, а властным хозяином, отпирающим в нём все запоры, вскрывающим в нём всё, что запечатано и Божьими и дьяволовыми печатями.
Потому-то и любит московит поговорить! Любит он это блаженное состояние внутренней раскрепощённости, когда в нём пробуждаются собственные мысли, и он становится самим собой, забывая обо всём, пред чем благоговел, чему поклонялся и с чем смиренно сверял свои думы. В такие мгновения он забывает о хлебе насущном, делающим его рабом, забывает о долгах, порождающих в нём страх и смирение, и в этой первозданной освобождённости, дарованной ему разумом, он обретает ту истинную — пусть и недолгую — радость, в которой присутствует только его, человеческое, бренное, зато такое близкое, такое простое и значимое.
Текут, текут разговоры на крестце — долгие, премудрые, неистощимые.