Лишь к полуночи стало стихать щедрое, разливанное пиршество, шумевшее в тесных хоромах царского загородного двора. Надоело, пресытило всё: и стерляжья уха с шафраном, и жареные коростели, и заячьи почки на молоке с имбирём, и вишня в патоке, и меды всех разборов — малиновые, черёмуховые, брусничные, и заморская романея, и мальвазия, надоели скоморохи, надоели их бубны, сопели, прискучили их песни, пляски... Тяжёлая, хмельная истома одолела к полуночи всех, и ежели молодший, не чиновный люд, разместившийся в сенях, в полусенцах, в клетях[175], уже начал расползаться по углам и закуткам, то в трапезной, где пировал сам царь с боярами и окольничими да с ближними своими, ещё держались, перебарывая из последних сил одолевавшую дрёму и мучительные потуги перепотчеванного чрева, — держались, покуда царь был за столом. А царя, казалось, не брали ни усталость, ни хмель. Пил он много, но не пьянел — так, чтоб было уж очень заметно, — лишь лицо его как бы мертвело, теряло свою обычную живость и во взгляде появлялась та жестокая, мрачная отупленность, за которой, казалось, стоял не хмель, а какой-то тяжкий недуг его души.
Страшен был этот взгляд, страшен и невыносим, и редко кто без судороги в сердце мог встретиться с ним в открытую, а уж выдержать его, не отвернуть глаз, не потеряться, кроме чудовского архимандрита Левкия, лукавого его наперсника, не мог никто. Но нынче и Левкий избегал Ивановых глаз. Нынче они были особенно невыносимы. Казалось, уже не боль, не гнев, не злоба, а что-то иное, ещё более мучительное и страшное пробудилось в его душе и выплеснулось ему в глаза, переполнив, заполоводив их, но в них и остановившись, задержавшись — на самом последнем рубеже, за которым уже не было никаких преград. И каждый чувствовал, каждый понимал, что только лишь тронь — и оно вырвется из него, хлынет неудержимым, яростным потоком, не щадя никого и ничего. И не трогали, завязав себя на сотни узлов, и даже в хмельной распоясывающей одури не дозволяли себе забыться, ослабить какой-нибудь узелок — все были настороже, все, и каждый в отдельности, охраняли его от себя и себя от него. При этом умудрялись и веселиться, и дурить, широко и разгульно бражничать — так же, как во все времена; и так же, как во все времена, вальяжно восседала за каждым столом и спесь, и чванство, так же порода заступала худородие, так же считались местами и мерились честью — всё, всё было так же, как во все времена, как на всех пирах, и лишь зоркий, вникающий глаз разглядел бы за этой обычностью необычное: в веселье — надрывность, в дурачествах — оглядку, в местничестве — сдержанность, в разговорах — немудрёность и однообразие. Всё, о чём говорилось нынче за столами, касалось лишь сегодняшнего — поездки, игр, медведей, вина, яств, как будто кроме этого, сегодняшнего, всё было начисто перезабыто или вовсе ничего иного не существовало, не совершалось и не должно было совершиться; как будто ни у кого не было прошлого и не будет будущего, как будто каждый начал свою жизнь лишь сегодня и сегодня должен был и завершить её. Да и сам Иван нынче тоже не лез никому в душу и своей не изливал, оставив отчего-то свои обычные разговоры — с обидами, попрёками, обвинениями, оставив своё ехидство, насмешки, издёвки, которыми неизменно приправлял на пирах все яства и пития, посильнее хмеля отягощая ими души. Лишь единожды, в самом начале пира, когда пошла по столам заздравная чаша и заспесивившийся боярин Чёботов ударил ему челом, что сидит не по счёту и что чести его ущербно принимать чашу после Сицкого, буркнул Иван ядовито:
— На поле брани искали бы тако чести. — И сурово пресёк Чёботова: — Тебе пригоже князя Василия быти меньше. Знай себе меру!
Чёботов лишь чуть слышно охнул, как от неожиданно пронзившей боли, и опустился на лавку — обмякший, беспомощный, жалкий. В остановившихся глазах, устремлённых на Ивана, медленно угасло болезненное недоумение, и взгляд его поник: он понял причину этого жестокого суда над собой. Иван мстил ему, открыто и зло, и Чёботов знал, за что. Неделю назад царь говорил с ним в своих покоях с глазу на глаз о тётке его, Марфе Жулебиной, которая была ближней боярыней у Евфросинии Старицкой. Много Евфросинииных тайных дел ведала Марфа. Княгиня любила её и доверяла ей — единственной изо всех своих наперсниц, и только через неё, через Марфу, и можно было нанести Евфросинии удар в самое сердце. Теперь, после того как оболенские княжата — Кашин, Шевырев, Немой вкупе с патрикеевским отпрыском Куракиным, Евфросинииным единородцем, уже открыто выказали свою враждебность, Иван особенно стал опасаться Евфросинии. Знал он, что она не останется в стороне, и непременно включится в борьбу, и, как прежде, будет главной её вдохновительницей и самым опасным его противником.
Обезоружить Евфросинию, проникнуть в её планы, перехитрить — там, где она меньше всего ожидает, — вот чего хотел Иван, и Марфа Жулебина, склони он её на свою сторону, могла бы здорово помочь ему в этом.
Иван так прямо, безо всяких обиняков, и сказал Чёботову и предложил по-родственному уговорить Марфу. Сулил за такую услугу великие щедроты и самому Чёботову, и Марфе, и детям их, и родственникам всем... Не торопил он боярина с ответом, да тот сам поторопился. Ответил он ему на это предложение, с достоинством ответил, — вот и получил за свой ответ!
Для остальных, впрочем, эта царская выходка не была ни зловещей, ни странной. Решили: боронит царь свояка, тянет, как обычно, за уши своих закосневших[176] родственников. Так было с Захарьиными, так теперь велось с Темрюками, стало быть, поведётся ещё и с Сицким. Дивиться такому давно перестали и не больно горевали от этого местнического произвола царя — даже сами пострадавшие. Знали: те, кто поднят по царскому изволу, не много значат в истинном местническом счёте и чаще всего сами избегают настоящих споров. «А хоти буде таков разряд и был, и то была государева воля», — крыли обычно таких искателей мест истые местники.
Удивило только, что Чёботов слишком уж болезненно воспринял царский приговор, но покорно, безропотно согласился с ним. Ещё более дивило иное: после ухода царя Сицкий высокомерно выговорил Чёботову за то, что тот безлепо дерзнул искать на нём отечества[177], и Чёботов снёс это. И враз повеяло на него холодом отчуждения. Как бы там ни было, а обычай и правила чести не позволяли поступаться местом так легко и безропотно. Снести от царя неправый суд — куда ни шло! Все подвластны этому суду, да нередко противились и ему; но стерпеть гордостные и каверзные нарекания от того, на которого бил челом, было и худо и зазорно. Такое не прощалось, такому не было оправдания, такое ложилось пятном на весь род утеснённого в месте — до последнего его колена.
Пусть бы миску похлёбки вывернул в сердцах на царского свояка Чёботов, пусть бы обругал, осмеял его в свой черёд, пусть бы даже просто огрызнулся, не смолчал, не спустил Сицкому надменности, и то зачлось бы ему и уменьшило позор. Так нет же, нет, ни единым словом не защитил себя Чёботов. А ведь далеко не робкого десятка был боярин, и гордыбачлив и ершист, случалось попадать ему и в опалы — сносил с достоинством, и вдруг такое странное смиренство, как будто царский приговор убил в нём разом и честь, и достоинство, и смелость, и стыд... И не укоризна, не осуждение — презрение лежало на лицах бояр, когда они, после ухода царя, стали вылезать из-за стола и сторониться Чёботова как зачумлённого. Один лишь Алексей Басманов не почурался опозоренного боярина, хотя, казалось, кому, как не Басманову-то, которому вскорости предстояло породниться с Сицким, более других и презреть Чёботова, скрепив этим презрением будущие родственные узы. Ан нет! Басманов и тут остался Басмановым. Ему явно было наплевать на Сицкого, как, впрочем, и на всех остальных бояр. Их единодушное презрение к Чёботову ничуть не смутило его — у него своё было на уме. Этим он всегда и отличался, и этого больше всего не любили в нём.
Нынче, коли царь допустил его к себе и всё чаще советуется с ним, басмановского себеумия стали уже и опасаться; некоторые до такой степени, что о всяком, порой самом пустячном разговоре с Басмановым с глазу на глаз старались непременно поведать царю — любыми путями и способами, оберегая себя таким образом от возможной западни.
Боялись басмановского ума, его холодности, странности... Вкупе с царским умом он составлял страшную силу, пренебрегать которой было так же опасно, как и соединяться с ней в союз. Такому союзу чужды святые заповеди, и сильный в нём всегда принесёт в жертву слабого, спасая или возвышая себя, поэтому даже льстецы и прихлебатели, набрасывающиеся на царских любимцев, как свора голодных собак, чая поживиться крохами с их стола, даже они, готовые на всё и прошедшие через всё, не проявляли своего обычного рвения и сторонились Басманова. У этой братии чутьё — будто собака вживлена в них, и раз уж они, всеядные, воротили от него носы, значит, чуяли в нём тот опасный, отталкивающий душок, от которого могло опростать и их чрева.
Так что басмановская благосклонность и участливость, ежели их вообще можно было добиться, были не в цене, и никто не позавидовал Чёботову, которому они достались как будто и вовсе задаром. Наоборот, если за что и пожалели боярина, если и посочувствовали, так только за то, что с утешителем ему не повезло так же, как и с обидчиком. У этого утешителя лекарства были приготовлены из тех же снадобий, что и яд обидчика.
Боярин Семён Васильевич Яковлев, выходя из трапезной вместе со своим сродником Иваном Петровичем Яковлевым, сказал тому, не больно и таясь, а может, и намеренно не таясь:
— Пожалел волк кобылу...
Иван Петрович не стал поддакивать этой не то надменной сочувственности, не то ехидности своего родича, хотя у самого на пьяном языке тоже вертелась каверза — и похлеще ещё! С Чёботовым они приятельствовали, и досадно было за его малодушие, досадно и горько, что он так осрамил себя. С осрамлённым с ним как и дружбу-то теперь водить?! Но Иван Петрович знал Чёботова: тот мог снести любую опалу, мог пойти на плаху, не попросив милости, только бы при этом не трогали, не казнили его чести. Честь ему была дороже жизни. Да и ему ли единому?! Каждый берёг её и охранял как святыню, и не было ничего страшней на этом свете, чем ущемление, попрание чести. Понимал это Иван Петрович, ведь и сам был замешен на тех же дрожжах, и видел, что удар, нанесённый Чёботову царём, пришёлся в самое уязвимое место, — и вряд ли это было случайно. Царь знал, что делал, знал, куда бил, и бил, конечно, намеренно. В этом Иван Петрович нисколько не сомневался, догадываясь, что Чёботов стал жертвой царской мести, потому-то и сдержался, не поддакнув в сердцах и спьяну откровенному ехидству, пусть даже в чём-то и сочувственному. Давняя дружба с Чёботовым давала ему самое большое право и осудить его, и презреть, но эта же дружба помогала сейчас и понять боярина, зная, что сокрушило в нём его гордость и силу духа. Правда, это понимание не склоняло Яковлева к оправданию Чёботова, и в душе у него не уменьшилось ни негодования, ни злости на своего приятеля, но негодование и злость требовали иного выхода, а не зубоскальства или ехидства. Зубоскалили и ехидничали те, кто ни на минуту не поставил себя на место Чёботова и не задумался, не понял, не захотел понять, что царский местнический произвол уже перестал быть только средством возвышения его родни. Он превратился в особого рода оружие, от которого ни у кого не было защиты.
Иван Петрович сказал об этом своему надменному родственничку, но не сразу, а чуть погодя, когда они вышли из хором и остались один на один, без случайных или намеренных подслушников.
Необыкновенно тёмная ночь, как тайная соучастница, приняла их под свой покров и на какое-то время как будто оторвала, отлучила от всего земного и сущего, подавив, ослепив непроглядным мраком. Даже хмель, тяжело заложивший им головы, разом пошёл на убыль от этого мрака. Бывают такие ночи, будто нарочно созданные для самых тайных и страшных дел.
— Морок-то, Господи! Хоть в глаз коли, — тихо, с удивлённо-испуганным пришептом вымолвил Семён Васильевич и приостановился. Сказанное Иваном Петровичем, казалось, не дошло до его сознания.
Где-то неподалёку послышался говор: ночь соучастливо скрывала не только их одних. Тихие голоса поплутали в кромешной тьме и затихли, исчезли, будто канув в небытие. Потом появились новые, но их почти сразу поглотил мрак.
— Ты всегда его боялся, — дождавшись тишины, сказал Семён Васильевич и осторожно двинулся сквозь темень. — И через ту боязнь, а не от родства вовсе, неотступно шёл за ним... И весь род наш тянул, рьянясь не отстать от Захарьиных. А у страха, ведомо, глаза велики.
Ни осуждения, ни упрёка не было в его голосе — одно лишь вялое равнодушие. Но за этим равнодушием легко угадывался давний, закоренелый разлад между ними, камень, претычина, которая каждому из них уже вдоволь насажала душевных ссадин.
— А ты не боялся и супротивничал? — совсем без обиды, давно научившись переваривать подобное, отозвался Иван Петрович.
— Не пресмыкался, однако... И пуганой вороной також не был, куста не страшился.
— Хорош куст! — Иван Петрович тихонько, в своё удовольствие, рассмеялся. — Да он тем кустом любого из нас — как Чёботова!
— Не посмеет! Счёт не им установлен! То — твердыня! Тронет он её — все подымутся! — Остатки хмеля ещё выталкивали из Семёна Васильевича слова твёрдые и решительные.
— Чёботов уж поднялся, — буркнул Иван Петрович, как-то сразу резко меняясь в настроении. — Тако точно и все мы — и я, и ты... — Он вдруг оступился, чуть не упал, ругнул беспросветную темень, по которой им предстояло топать ещё с полверсты до своих шатров, и вдруг сердито возвысил голос: — Твердыня! С трухлявиной она, наша твердыня! Подгнила, источилась... Нашими же усобицами да сварами и источилась. Сколь уж веков грызёмся из-за мест?! Извраждовались, испоганились в край, и давно уже нету никакой твердыни! И он чует сие. Чует, что за Чёботова никто не вступится и никто не возмутится его, царским, изволом, но все возмутятся Чёботовым, презрят его, осмеют — даже и приятели и друзья. А враги — возрадуются! И завистники худородные возрадуются, восчаяв посесть на недостойных местах. Вот она, наша твердыня! Беда она наша уже, и горе, и кнут супротив нас же!
— Ты что же?.. — остановился Семён Васильевич и придержал Ивана Петровича. — Не уразумею: не то восстаёшь, не то страх пуще прежнего одолел тебя? Страшишься, что с худородными сравняет нас? Не посмеет! Остер топор, да и сук зубаст!
— Эка заладил! — сердито отстранился от него Иван Петрович. — Зубаст — середь ночи с уха на ухо шепотеть. А перед ним что-то не кажешь своих зубов! — выговорился он в сердцах и, словно забыв о темноте, решительно двинулся вперёд.
Семён Васильевич догнал его и, приноравливаясь, к его спешному шагу, приглушённо сказал — тоже с укором, но с укором особого толка, отважиться на который он, пожалуй, и вправду мог лишь в такую вот ночь, среди пустынного урочища:
— А боишься, что посмеет... так делай, делай же что-то! Дабы не дать ему посметь!
— В израдцах и ротниках[178] николи же не ходил! — теперь уже сам, возмущённый, остановился Иван Петрович. — Я святой крест на верность ему целовал!
— Пошто же тогда смута в тебе? Пошто ураняешься?[179] Ступай и служи ему, как служил, пресмыкайся, раболепствуй да на меня донеси, что подбивал тебя на супротивное... Дабы пуще выслужиться! Он такое любит и жаждет, ох как жаждет, чтоб брат на брата, отец на сына, а сын на отца несли ему! Вот чего надобно страшиться, бо уж всё клонится к тому! Заронил он в души иудино семя... Как заронил — ума не приложу, а токмо чую: идут от того семени ростки. Растлит он Русь, всю как есть растлит — до самого корня.
— Господи, и не икнётся ему сейчас! — смятенно прошептал Иван Петрович. — Его хулим, а сами-то, сами!.. Середь ночи, как тати, злоумышляем на него. И се мы, сродники его, коим самой судьбой велено всем за один с ним стоять, дружа ему во всём и пособляя. А что же иные, те, кто и вправду не имут милостей от него? Что в их душах, в умах? И како ж ему с нами, с таковыми, иным-то быть? Как не ополчаться на нас, как зло не ковати, погибели как не кликать на наши головы? Нет, Семён, токмо мы, едино и присно, винны во всём! — исповедально воскликнул Иван Петрович. — И в том, что он отечества нашего не чтит, попирая изволом нашу честь, и в том, что вражду вздымает на нас... Мы, Семён!
— Ах, как тебе хочется утвердиться в том! — Семён Васильевич язвительно хихикнул в самое лицо Ивана Петровича.
— Да, Семён, мы!
— Ты ве́ди себя тщишься утвердить — не меня. И утвердишь, и обелить его сумеешь, и оправдать, а токмо смута не уляжется в тебе, не-ет! Понеже не разум твой восстаёт на него — душа! Ты оправдал его, обелил, разум твой согласился с ним, а душа против. Вот она сейчас... вопиет в тебе. Смута в ней и мятеж... И страх! И чего же она устрашилась? Извола его? Да, извола. Но какого? Того ли, что нынче познал Чёботов, или иного? Иного! И скажу я тебе какого... Того, что ещё и разум твой не сознает, но уже чует душа. Она давно уже чует сей извол — страшный, жестокий, безобразный, для которого нет никаких пределов. И не токмо пределов... Для которого нет святынь. Да, святынь! Ты чуешь, что он замахнулся на нечто большее, нежели наша честь, — на основы, на корень наш... Чуешь, да поверить в сие не даёшь себе. А ты поверь, поверь! Уразумей сие всем существом своим, како уразумел я, како уразумели иные, что давно уж освободили себя от клятвы перед ним. Бо мы клялись не в том, что будем агнцами для заклания! И Богу не угодны клятвы, отдающие человека в рабство и на погибель!
— Нет, Семён, нет, — совсем отрезвев, твёрдо и непреклонно выговорил Иван Петрович. — Не то ты ревёшь. Негодны твои доводы, и тебе не удастся сделать из меня его врага. Не пойду я за тобой и за теми иными, что из крестного целования выступили. Для клятвоотступников уж подавно нет никоторых святынь.
— Но и ему ты уже не сопутник! Твоя душевная смута для него страшней измены! Он скорей пощадит израдца, нежели усомняющегося. Сокрыть же и утаить душу свою от него ты не сможешь. Он дьявольски проницателен и умён. Не чета многим нам!
— Я и не стану таиться, как не таился досель...
— Тогда он просто отшвырнёт тебя либо уничтожит, чтоб ненароком не споткнуться об твою мятущуюся совесть.
— Неужто же смерть страшней клятвоотступничества? Неужто же нет над нами вышнего суда, Семён?!
— Тщишься душу свою спасти?! А того не ведаешь, что, став с ним заедино, ты быстрей погубишь её. Он растлит твою душу, ибо всё, всё неправедно в нём! Нет, Иван, спасение не всегда спасение. Оно бывает истинное и мнимое. О том в Писании глаголется. Писано, кто ищет душу свою спасти, тот погубит её, а кто погубит её — тот оживит. Восстав, ты не погубишь, но оживишь душу свою!
— Он государь наш, Семён! Богом помазанный государь! — Голос Ивана Петровича стал ещё твёрже, словно доводы Семёна Васильевича, призванные поколебать его, наоборот, прибавили ему твёрдости. — И он ему судия, но не мы! Мы не можем судить его, наш суд пристрастный, злой, лицемерный... То не суд, а осуд.
Заведомый, мстительный, беспощадный! Нам надобно потщиться понять его, а мы токмо хулим и злобствуем да привередничаем из блажи. То то нам не так, то сё... Как бабы на сносях! И всё о малом, о суетном, преходящем...
— Твоё мы — то вы! — с нарастающим ожесточением отрезал Семён Васильевич. — А мы!.. Мы не злобствуем, и не хулим его, и не судим... Мы отрицаем его!
— Богом помазанного государя?! Семён!
— На Бога восстают, Бога отрицают, а ты!.. Тьфу! — плюнул с ненавистью Семён Васильевич и, резко оттолкнув Ивана Петровича, метнулся прочь. Темнота мгновенно скрыла его, как растворила в себе.
— Мы единородцы, Семён! — дрогнувшим голосом кинул в темноту, вдогонку ему, Иван Петрович, подавленный тем страшным, свершившимся, чего уже нельзя было предотвратить. — Уймись! Нам грешно быть порознь!
— Мы давно уже порознь! — донеслось из темноты жестокое и непреклонное, как приговор им обоим.
— Семён! — позвал ещё настойчивей Иван Петрович, хотя знал, что уже не дождётся ответа.