Ходить к митрополиту приходилось часто. Владыка был стар, немощен, он умирал и потому долгих усердий не выдерживал, но на час-полтора находил в себе силы...
Да и это было благом! Более же всего Фёдоров благодарил судьбу за то, что митрополит, несмотря на свою крайнюю немощь, всё же не устранился от этого дела, нашёл в себе силы довести его до конца, но самое главное — явил завидную твёрдость и смелость, взяв всё на себя. Если бы он устранился, передал всё на суд архиереев, дело это пошло бы взатяжку либо вовсе не сдвинулось с места: его просто заволокитили бы, утопили в спорах, в словесных пустоплетениях, как уже бывало не раз и не со столь важными делами, ибо их высокопреосвященства только то и умели, что вести заумные споры и надменно препираться друг с другом, а когда нужно было принимать решение, когда с безопасной середины, со стрежня нужно было поворачивать к какому-то берегу, тут каждый начинал взывать к воле Божьей.
Даже на освящённых соборах при обсуждении важнейших дел редко удавалось избежать этих пустопорожних споров и обильно изливающихся словес, которыми искусно прикрывалось упорное нежелание думать и решать, и делалось это не всегда намеренно — чаще просто в силу привычки, обычая, косности... Новое, даже если оно сулило стать лучше старого, всё равно вызывало страх и подспудный протест, и его не желали, ему сопротивлялись, его отторгали, невольно, неосознанно, но тем настойчивей и упорней.
Взяв всё на себя, Макарий принял и самое разумное, и самое верное решение. Умудрённый долгими годами своего святительства, знавший всё это, да и сам, пусть не столь упорно державшийся старины, он конечно же не мог не понимать, к чему приведёт его отказ, потому, быть может, и поступил так. Сознание того, что дни его сочтены и что ответ за свои действия ему придётся держать уже не перед людьми, а перед Богом, могло вселить в него решительность и подвигнуть на этот поступок, ибо как человек глубоко верующий он, несомненно, больше уповал на милосердие Бога, нежели на милосердие людей, и Божий суд мог страшить его куда менее, чем суд людской.
Понимал это и Фёдоров, и потому, несмотря на все трудности и разногласия, которые возникали у него с Макарием, оказавшимся совсем не столь сговорчивым, как можно было ожидать, судя по его поступку, его отношение к нему, то прежнее, уважительное отношение, которое постепенно, за долгие годы их общения сложилось у него, не только не поколебалось, но, наоборот, даже упрочилось и, главное, стало более осмысленным, более искренним, а чисто по-человечески — более душевным и сочувственным. Он увидел в нём единомышленника, и это повернуло к нему всю его душу. Хотя, конечно, случалось всякое... Бывали такие моменты — порой. Просто отчаянные! — когда никакой здравый смысл, никакие доводы не могли поколебать в Макарии некоторых его застарелых предрассудков и убеждений, пронесённых им через всю его жизнь, и тогда от всего этого становилось тягостно, беспросветно... Как бы некая невидимая стена вставала тогда между ними, и Фёдорову казалось в такие моменты, что он уже сам никогда и ни за что не станет разрушать эту стену, — временами он готов был даже поклясться в этом! — но шло сие в основном от рассудка, от того личностного, что разнило его с Макарием, а зла, неприязни, обиды тут не было, и потому всё быстро проходило, и оставалась лишь досада — большей частью на самого себя, за свою беспомощность, за своё неумение найти такие доводы и такие доказательства, которые могли бы переубедить Макария — Именно переубедить, чтобы, принимая то или иное решение, он не переступал через самого себя, не насиловал своей души, а делал всё по внутреннему убеждению, свободно и искренно.
Конечно, относись он к Макарию иначе, хуже, чем относился до сих пор, его разногласия с ним могли бы, наверное, усугубить положение, дело могло бы принять совсем иной оборот, и, как знать, удалось бы его довести до конца? Но, к счастью, у Фёдорова не было причин относиться к Макарию плохо. То чувство почтения, уважения, которое он испытывал к нему, не было случайным, возникло оно давно и основывалось не только на впечатлениях от их личного общения. Вот тут-то Макарий как раз бывал всяким, разве что не топал в ярости ногами и не давал воли рукам, как его предшественник Иоасаф[128], властный и гневливый человек, пред которым трепетало в страхе всё духовенство, к вящей радости которого пора его владычества оказалась столь недолгой: ввязавшись в боярские свары за власть, что кипели в Иваново малолетство, он очень скоро лишился святительского престола, пробыв на нём только три года.
Макарий был полной противоположностью Иоасафа, но ангельской кротостью тоже не отличался. Он мог быть и строгим, и требовательным, мог быть даже суровым, но в нём не было той крутой, деспотичной властности, граничащей с самодурством, которая чаще всего бывает направлена не столько на то, чтоб возвысить себя самого, сколько на то, чтобы унизить другого, наплевать ему в душу, растоптать его человеческое достоинство, и потому иногда его можно было принять за человека мягкого, благодушного, даже слабохарактерного, неспособного рассудить правого и виноватого, но те, кто в своих злонамеренных или просто бесчестных расчётах уповали на это, быстро убеждались в обратном: Макарий очень чётко различал белое и чёрное, доброе и злое, правда, не всегда имел возможность воздать должное добру и заслуженное злу, но причиной тому были не его слепота, заблуждения или слабость характера, а извечные законы здравого смысла, которые властвуют над человеком с тех самых пор, как он стал существом разумным, и от которых свободны лишь святые и божевольные, а также законы и мера той власти, что была у него, но более всего той, что была и над ним.
Он слыл милосердным и справедливым, потому что опекал страждущих и защищал опальных, и он, конечно, таковым и был — и милосердным, и справедливым, но ровно настолько, насколько это было возможно в том мире беспросветной несправедливости, в котором он жил, особенно же рядом с царём, чья справедливость не могла быть подвергнута не только сомнению, но и малейшему умалению: царь олицетворял собой высшую справедливость, ниспосланную ему небом, и потому, когда Макарий вступался перед ним за опальных, когда печаловался по ним, он просил лишь о снисхождении, о милости, нисколько не оспаривая сам приговор и не противопоставляя царской справедливости свою. Он делал, что мог, что было в его силах, в его власти, — чего же не мог, о том усердно молился и ободрял несчастных, которым бессилен был помочь, веруя, что молитвами охранит их от пущих бед, а добрым, участливым словом облегчит их страдания. Когда Максим Грек после семнадцати лет заточения в монастырской темнице обратился к нему, тогда только ещё избранному на святительский престол, с просьбой вернуть ему право причастия («сподобити приобщения Святых Таин»), которого был лишён по постановлению осудившего его церковного собора, и отпустить на Афон, Макарий сочувственно ответил ему: «Узы твоя целуем, яко единого от святых, пособити же тебе не можем». И присовокупил к своему письму денежное благословение.
Можно подумать, что Макарий просто фарисействовал, откупался от несчастного заточника — и деньгами, и лицемерным сочувствием... Можно, если не знать, что собор осудил Максима как еретика. Да, написать: «Узы твоя целуем» — мог и лицемер, но назвать осуждённого за ересь святым лицемер не мог. Для лицемера это неслыханная смелость!
Он не был лицемером, не был хитрецом. Он был иным — трезвым, умным, осторожным, расчётливым, умел уравновесить чаши весов, умел найти спасительную середину, и это всё служило ему гораздо лучше и надёжней, чем могло бы сослужить лукавство, лицемерие, коварство, и потому он не нажил себе врагов ни за те шестнадцать лет новгородского епархиального архиерейства, когда пребывал в самом горниле мятежных страстей, не затухавших в Великом Новгороде не то что ни на одно десятилетие, но даже ни на один год — с тех пор как подпал он под власть Москвы и лишился своих вечевых вольностей, ни за те двадцать с лишним лет, что провёл в Москве, где тоже хватало всякого: и мятежных страстей, и крамол, и противоборствующих сторон...
Там, в Новгороде, он умиротворял «литовствующих», которые рьяней других воротили носы от Москвы и чаяли найти свои выгоды не в служении ей, а в измене, — умиротворял настойчиво, неустанно, но делал это тонко, с умом, оставаясь всё время пастырем — не судьёй, не гонителем, — пастырем, терпеливым и чутким наставником, попечителем душ, а не соглядатаем Сыскного приказа. Лишь единожды отступил он от этого правила и вынужден был со всей решительностью употребить свою власть, чтоб не допустить в город мятежное войско удельного князя Андрея Старицкого.
В Москве тоже — не проклинал, не анафематствовал, а увещевал, мирил, печаловался, святым крестом и Божественным словом подвигаясь унять те жестокие распри боярские и усобицу, что сотрясали Москву в первые годы его святительства. Он не дал втянуть себя в эти распри и усобицу, не пошёл на поводу ни у одной из враждующих сторон, а когда настало время иных деяний и иного подвига, решительно и твёрдо стал на сторону мужавшего Ивана, соединив свою судьбу с его судьбой и всецело отдав себя утверждению его власти. Он, по сути дела, и воспитал Ивана. Когда все вокруг развращали его, потакали его диким выходкам, Макарий был единственным, кто наставлял его на путь праведный и не восторгался его «подвигами», как иные, вопившие в восторге всем скопом, видя, как он носится по городу с оравой своих сверстников — боярских и княженецких сынков, давя и калеча людей, или швыряет с кремлёвских колоколен бессловесных тварей: «О, храбр будет сей государь и мужествен!»
И теми познаниями в богословии, которыми Иван поражал всех вокруг, он тоже был обязан Макарию. Но самая главная заслуга Макария состояла в том, что именно он, он внушил Ивану мысль быть на московском престоле тем, кем были Давид и Соломон — на иерусалимском, а Август, Константин, Феодосий и другие — на римском[129]. Он вживил эту мысль ему в плоть, в кровь, в сознание, в дух, он возвысил её до священных горних пределов и не только обвенчал его на царство, не только провозгласил первым российским царём, но и подъял его дух, его сознание до этой самой священной высоты, с которой тому во всей полноте открылись значение и важность совершившегося. В этой связи нелишне вспомнить и нашего знаменитого историка, повторив вслед за ним: «Иван был первым царём не только потому, что первый принял царский титул, но потому, что первый осознал вполне всё значение царской власти, первый, так сказать, составил себе её теорию, тогда как отец и дед его усиливали свою власть только практически».
Положение Макария, благодаря огромному расположению к нему Ивана, было особенным, можно даже сказать — исключительным. Он, по сути дела, был вторым лицом в государстве, и Иван, отправляясь в военные походы или длительные монастырские объезды, неизменно поручал столицу его попечению. «Ты, отец мой, — писал ему Иван в таких случаях, — позаботься, сколико Бог тебе даст, во всём соблюсти моё царство, а брата нашего и бояр, здесь остающихся, во всём наставляй». Но Макарий, к чести своей, никогда не использовал этого себе на корысть, никогда не злоупотреблял доверием Ивана и никогда не раболепствовал перед ним, не льстил ему — он всю жизнь продолжал воспитывать его и наставлять на путь истинный. Как-то Иван попросил, чтоб прислал он ему для повседневного чтения душеполезную книгу, и Макарий послал ему Погребален. Иван возмутился и сделал ему выговор, указуя, что такие книги не вносятся в царский дом. Макарий с достоинством ответил ему: «Аз, богомолец твой, посла спроста по твоему приказу, что еси велел прислати книгу душеполезную. И та, что аз послал, всех полезнее, аще кто ея со вниманием почитает, и тот в веки не согрешит».
И вместе с тем он глубоко почитал Ивана как государя и никогда не вступал с ним в соперничество, стремясь возвысить свою власть над его властью. Нестяжательская проповедь об изначальности власти святителя и её превосходстве над властью царской была чужда ему, и он, освятивший эту власть, именем Бога утвердивший её величие, не мог даже мысленно посягнуть на неё. «Аще сердце царёво в руце Божии, то всем подобает по воли Божии по царскому велению ходити и повиноватися», — торжественно провозглашал Макарий и при любых разногласиях, случись у него таковые с Иваном, никогда не позволил бы себе принуждать его к покорности, к покаянию перед собой, как это проделал, к примеру, с его дедом митрополит Геронтий[130].
Рассорившись с Иоанном из-за того, что тот принял сторону его хулителей, нападавших на него за то, что он ходил с крестами при освящении Успенского собора не по правилам — не по солнечному восходу, Геронтий выехал из Кремля в Симонов монастырь, оставив в Успенском соборе лишь свой пастырский посох, и заявил, что ежели великий князь не приедет к нему, не добьёт челом и не решит спора в его пользу, то он вовсе оставит митрополичий престол и станет жить в келье, как простой монах. Такой поступок Геронтия всполошил всю Москву, и не только священников и иноков, но и мирян — на что, вероятно, и рассчитывал своенравный старец, — и они единодушно стали на его сторону. Хулители вместе с великим князем Иоанном Васильевичем остались в меньшинстве.
Видя такое дело, Иоанн решил помириться с владыкой, послал к нему в монастырь сына своего Василия с просьбой воротиться назад. Но Геронтий не внял этой просьбе. Тогда великий князь, смирив свою гордыню, поехал сам бить челом и виниться перед ним, обещая впредь во всём слушаться его и повиноваться. Русской Каноссой стал для Иоанна Симонов монастырь[131]!
Конечно, в отличие от своего деда, Иван вряд ли бы потерпел такое и вряд ли бы смог смирить свою гордыню перед кем-либо — даже перед Макарием, особенно же в пору зрелости, когда стал царём уже и по духу; но и Макарий, помогший ему в этом и сам проникшийся благоговейным почтением к его царственности, никогда, опять подчеркнём это, не помышлял ни о чём подобном. Он вообще не был замешан ни в каких неблаговидных делах, как некоторые его предшественники — и упомянутый уже Иоасаф, опорочивший себя участием в боярских сварах, где с несвойственной его сану завзятостью приискивал и свои выгоды, и Даниил[132], ярый враг и гонитель Максима Грека и Вассиана Патрикеева, запятнавший себя откровенным предательством по отношению к новгород-северскому князю Василию Шемячичу, которого заманил на погибель в Москву своей крестоцеловальной опасной грамотой, — да и только ли по отношению к одному Шемячичу: с его молчаливого согласия учинили расправу и над удельными князьями Юрием Дмитровским и Андреем Старицким. «Учал ко всем людей быти немилосерд и жесток, уморял у собя в тюрьмах и окованных своих людей до смерти, да и сребролюбие было великое», — писал о Данииле современник-летописец.
А тот же Геронтий! Однажды тяжко захворав, он вынужден был оставить митрополию и удалиться в свой излюбленный Симонов монастырь. Ему уже и преемника подобрали, как вдруг, немного оправившись от болезни, Геронтий опять захотел на владычество, и так захотел, так расходился, так закусил удила, что не стало с ним никакого сладу. До смешного доходило: несколько раз убегал из монастыря в Москву, стремясь самовольно занять своё прежнее место, и его приходилось перехватывать по дороге, ловить, что того татя.
Ничто не могло остановить его, образумить, и так-таки бесстыдством, напором, нахрапом, презрев душевную скромность, и совесть, и благочестие, вновь посел на святительском престоле. О его же преемнике митрополите Зосиме[133] летописец прямо, без обиняков, говорит, что был он удалён с престола за страсть к вину и за нерадение о делах церковных!
Таковы были некоторые из предшественников Мака, рия, и таков был сам Макарий. Не ангел, совсем не ангел, но и не бесчинник, не самодур, не чванчуга, не льстец. Всё это было известно Фёдорову не только понаслышке: за долгие годы общения с Макарием он лично убедился в этом и, конечно, не мог не испытывать добрых чувств к нему; но он знал ещё и другого Макария — не просто умного, грамотного, но человека больших познаний, большой начитанности и, главное, огромного, искреннего подвижнического устремления творить добро не только печалованиями и проповедями, но и делами просвещения. Ещё в Новгороде, а может быть, и ранее — в Можайске, будучи архимандритом Лужицкого монастыря, Макарий задумал огромную, небывалую по тем временам работу — собрать все читаемые на Руси книги и составить из них единый свод, расположив в нём эти книги так, чтобы они давали материал для чтения на каждый день и месяц года. Этому он посвятил, можно сказать, всю свою жизнь, найдя себе и ревностных помощников, и единомышленников, которых он сумел увлечь этим нелёгким, необычайно кропотливым, но благородным и нужным делом.
Самые искусные, самые нарочитые книжники и грамотеи помогали ему. Из мирян — известный дипломат и переводчик Посольского приказа дьяк Дмитрий Герасимов, знавший несколько европейских языков и работавший над переводами богослужебных книг ещё с Максимом Греком. Для Макария — уже будучи в преклонных летах — он перевёл с латыни Толковую Псалтирь Брунона Вюрцбургского и наново переписал «Повесть о новгородском белом клобуке» — легендарное сказание, услышанное и записанное им самим в Риме, куда он ездил по посольским делам и по делу о составлении пасхалии.
Немало труда вложил в макариевские сборники и боярин Тучков, тоже известный книжник и грамотей того времени. Летописец сообщает по этому поводу, что приехал из Москвы в Новгород боярский сын, храбрый воин Василий Михайлович Тучков для сбора ратных людей, и Макарий, прослышавши, что этот Тучков с детских лет был навычен Святому Писанию, начал благословлять его на духовное дело — написать житие преподобного Михаила Клопского. Оно было составлено и ранее, но очень просто, неискусным слогом и не удовлетворяло Макария, потому и обратил он своё благословение на искусного в писании заезжего московитина, который и исполнил эту работу, да и более того: вдохновлённый Макарием, он составил ещё два обширных жития — Александра Невского и Георгия Болгарского.
Среди духовенства ревностными помощниками Макария — уже в московский период — стали оба царских духовника — протоиереи Благовещенского собора Сильвестр и Андрей, создавшие, кроме того, и собственные сочинения, не предназначавшиеся для макариевских сборников: один — знаменитый «Домострой», а другой — не менее знаменитую «Книгу степенную царского родословия», составленную опять же по благословению и под руководством Макария. Верным соратником и единомышленником Макария был и Еразм (в монашестве Ермолай) Прегрешный, выдающийся церковный писатель, философ, богослов; в числе самых деятельных помощников — епископ крутицкий Савва Чёрный, ставший благодаря сотрудничеству с Макарием по-настоящему крупным житийным писателем, игумены Даниловского монастыря — Иоасаф, Свирского — Иродион, Хутынского — Маркел Безбородый, известный к тому же и как церковный композитор, положивший на крюковые ноты Псалтирь и каноны двунадесятых праздников. Много житий написали священник Василий (в монашестве Варлаам) и иноки Логгин, Паисий, Иннокентий Охлебинин, иеромонах митрополичьей домовой церкви Илия; принимал участие в этой работе — уже над третьим списком сборников — и сам Фёдоров.
Так после нескольких десятков лет кропотливого, неустанного труда были созданы знаменитые макариевские Минеи-Четии — свод из двенадцати огромных книг, написанных на листах самого большого размера, и листов тех, а вернее, страниц — более двадцати семи тысяч!
Кроме житий святых, в порядке празднования памяти которых и были расположены все собранные в этом своде книги, и собственно книг Святого Писания — Евангелий, Апостольских Деяний и Посланий, значительной части ветхозаветных книг и Псалтири с толкованиями Афанасия, Феодорита и Брунона, Минеи-Четни включали в себя множество разнообразных сочинений отцов Церкви — как русских, так и греческих: Иоанна Златоуста, Кирилла Александрийского, Василия Великого, Иоанна Дамаскина, «Книгу небесной иерархии» Дионисия Ареопагита, «Лествицу» Иоанна Синайского, творения потарского епископа Мефодия, Григория Богослова, Ефрема Сирина, Григория Антиохийского; сочинения великих поборников Русской Церкви были представлены «Словами» и «Посланиями» преподобного Феодосия Печерского, Кирилла Туровского, Григория Цамблака, митрополитов Киприана, Фотия, Ионы, «Просветителем» и другими трудами преподобного Иосифа Волоколамского. А уж про такие книги, как «Пчела» и «Златая цепь», или сочинения Иосифа Флавия, Никона Черногорца, Иоанна — экзарха болгарского, Косьмы-просвитера или Косьмы Индикоплава, и говорить нечего: их охотно читали по всей Руси, и в Минеях им было отведено подобающее место.
Немалое число страниц было занято описаниями путешествий и паломничеств, среди которых самым главным был «Странник» игумена Даниила, совершившего в начале двенадцатого века путешествие в Палестину и описавшего всё увиденное, услышанное и случившееся там с ним в этой своей пространной книге, названной им самим более витиевато и весомо — «Житьё и хоженье Данила, Русьскыя земли игумена».
Много было также различных притч и небольших рассказов не только религиозного, но и светского содержания; целиком была включена и такая нужная всем книга, как Кормчая, содержавшая церковные и гражданские правила и законы, без знания которых трудно было обойтись в повседневной жизни; были там и монастырские уставы, и даже послания и грамоты русских князей, — так что каждый, открывший или, как тогда говорили, разгнувший макариевские Минеи, мог найти в них себе чтение по душе.