К книге
Государь всея РусиГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. 4
32%
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. 4
16

Бельский встретил его поначалу радостно, даже слишком радостно. Мстиславскому показалось, что тот как будто ждал его. И действительно, ждал Бельский, ждал кого-нибудь — от царя. Не именно Мстиславского — кого-нибудь, но когда увидел Мстиславского, особенно обрадовался. Однако радость его была недолгой. Узнав, что Мстиславский приехал по своей воле, «на проведывание», он враз изменился, угрюмовато насупился, раздражённо сказал:

   — Чаю, не на пир пришёл звать?

   — Не на пир. Знаю: не до пиров тебе ныне.

   — Знаешь?! А я вот не знаю. Ничего не знаю! — по-прежнему раздражённо, но теперь уже и с явственно проступившим отчаяньем сказал Бельский. — Покуда сидел на цепи, всё знал! А теперь — ничего! Не знаю даже, зачем он выпустил меня? Что он задумал?

   — Что он может задумать? — Мстиславский и сам задумался, и вновь пришла к нему предостерегающая мысль, ещё более настойчивая, чем прежде, но рассудок не хотел принимать её, что-то в нём противилось ей — может быть, боязнь вот этого самого отчаянья, что рвалось из Бельского, и он опять отогнал её от себя. — Сдаётся мне, не задумал, а всё обдумал и отступился, — с лёгкостью заключил он, как будто поведение Ивана и вправду не стоило лишних раздумий. — Далее нету ему пути. Дошёл он до самого края, до последнего своего рубежа.

   — Ну, князь Иван, не с твоим умом рассуждать так! Мы с тобой можем отступиться, но не он.

   — И он також! — резко сказал Мстиславский. — Ибо все мы — люди. Ежели видишь и разумеешь, что стоишь на краю пропасти или что пред тобою стена, твердыня, кою не разрушить, не одолеть, — отступишься! Да и... сам же ты говорил, упомни, что он николи же не обрубит сук, на котором держится.

   — Говорил, — раздосадованно согласился Бельский, недовольный тем, что и в самом деле говорил такое, а может, тем, что Мстиславский всё ещё помнил об этом. — Я говорил — не он. — Чувствовалось, что ему сейчас не хотелось ни вспоминать, ни говорить об этом. Но Мстиславский не отступался.

   — Ты сам говорил и был уверен, что он выпустит тебя. Не зря же ты слова бросал, не суесловил? Ведь знал же, знал, что выпустит? И выпустил!

   — Выпустил, да не так, како мнилось, — сказал угрюмо Бельский.

   — А како ж тебе мнилось? Неужто ждал, что он поклонится тебе в ноги да испросит прощения?

   — Ах, князь Иван, не узнаю я тебя! Будто подменили тебе голову. Раньше ты поперёд мысли шёл, а теперь вослед не поспеваешь. Не поклона я ждал... Схватки с ним. — Бельский на какое-то мгновение ободрился, голос его стал потвёрже. — Думал, станет он меня ломать — огнём, дыбой, изуверством... А я не сломаюсь, выстою, стерплю, не попрошу милости. Изготовился я к сей схватке. Думал, пусть узрит, каковы мы, пусть испробует нашу крепость и пусть ведает, на кого ополчился! Всё бы стерпел, на плаху пошёл, но не унизил бы перед ним души. И уж если б отсёк он мне голову, то так бы тому и быть. А не отсёк, то вышел бы я из темницы не помилованным опальником, как ныне, а победителем его!

Мстиславский пристально посмотрел на него, поверил: да, не унизил бы души и на плаху пошёл бы... Но, видел он, в Бельском всё ещё говорило прошлое: он так думал и так был настроен, сидя в темнице. Теперь он на свободе, а это не одно и то же!

   — Нешто теперь ты унизишься перед ним? — спросил Мстиславский, хотя совершенно точно знал, что ответит Бельский.

   — И теперь не унижусь! Токмо он-то об том ведать не будет. Выпустил он меня из темницы — и всё! Будто и не сидел я в ней вовсе. От него ни слова, ни полслова. Чаял, на очи позовёт иль пришлёт кого... — Голос, Бельского опять стал срывистым, неуверенным. — Уж другой день жду. — Он посмотрел на Мстиславского — беспомощно, с отчаяньем. — Что задумал он? И свобода ли мне? Буде, шутку какую дьявольскую намерился вышутить?

   — Да свобода, свобода, князь. Не мечись! — сказал успокаивающе Мстиславский, а сам подумал: «Вон как тебя по свободе-то нудит. А туда же: не унижусь!» — И, поймав себя на этом ехидном намыслии, отчего на душе стало скверновато, потому что тем ехидством он зацепил и себя самого, серьёзно прибавил: — Не до шуток ему ныне. Вот оглядишься — поймёшь. Да и я скажу тебе: все супротив него, теперь уже всё! Чаша полна — по самый укром. Чуть колыхнёт — и всё! Что будет — не ведаю, но будет!

   — Пошто же тогда меня выпустил?

   — Не стало проку в твоём заключении.

   — А какой прок в моём освобождении? Ещё одним супротивником у него стало больше.

   — Ты и не был николи же его общником. В тюрьме иль на свободе — ты везде его супротивник. Так что счёт тебе он знает. И цену. Особенно цену! По сей цене он тебя и в темницу вкинул, по ней же нынче и освободил. Не разумеешь? А говоришь, мне голову подменили, — беззлобно выместился Мстиславский. — В темницу он тебя вкинул не столь по вине твоей, сколь по дородству. Сажая на цепь медведя, мнил, что и волки хвосты подожмут, — объяснил он. — Так точно и с князем Михайлой Воротынским. Какая у Воротынского такая уж вина перед ним?! Ну зубоскалили они с братцем своим над его басурманкой, ну кричали и негодовали на уложение... А кто не кричал, кто не негодовал? Все кричали, все негодовали, а в опале — Воротынский. Також медведь!

Мстиславский говорил убеждённо, напористо, даже с долей обычно не присущей ему самоуверенности. Увидев смятение Бельского, ещё недавно готового пойти на плаху, а теперь потерявшегося от неизвестности, в которой оставил его царь, выпустив на свободу, а может, и от самой свободы, в которую боялся поверить, Мстиславский теперь изо всех сил старался не выказать своей собственной смятенности, собственного разлада и надлома, совершившегося в его душе.

   — К сему и Полоцк приложи, — продолжал он. — Размыслил, поди, он, что, добыв его, одним махом двух зайцев убьёт: на короля несказанного страху нагонит и к выгодному миру принудит, да и своим доскончально на хвост наступит. А ничего-то из его замыслов не вышло. Жигимонт хоть и напужался, а с миром, однако, не торопится, волочёт время, хана подымает... Со своих також оторопь сошла — в глаза противятся! А как ему теперь на своих-то ополчаться, коли ни с Жигимонтом, ни с Гиреем[92] не управился?! Им его распри на руку: прознают они об них, вовсе мириться не станут.

Долго ещё говорил Мстиславский, рассуждал, доказывал, убеждал и объяснял Бельскому, почему Иван выпустил его, и что он теперь будет делать, и как поведёт себя. Никогда ещё из него не изливалось такого обилия слов. Бельский особенно и не возражал ему, но Мстиславский всё равно говорил и говорил, доказывал, убеждал, поначалу не понимая, что убеждает не Бельского — себя, а когда понял, всё равно не мог остановиться, потому что во всём им сказанном не было ничего такого, что он принял бы сам, во что поверил бы — твёрдо, искренне, до конца, что стало бы его убеждением, а главное — вернуло бы ему прежнюю уверенность в самом себе и прежнее спокойствие, которого в нём теперь уже не было. И он говорил, говорил, говорил, боясь остановиться и оставить в себе всё так, как есть, не убедив себя, не успокоив, не возвратив в свою душу хотя бы долю прежней уверенности, без которой ему сейчас было особенно трудно.

Быть может, ему и удалось бы в чём-то убедить себя, сумей он убедить хотя бы Бельского — чужая вера заражает, — но Бельский не поддавался его доводам. Он слушал его, слушал терпеливо, а сам, видно было, думал о чём-то своём, должно быть, о том же, но по-своему, и когда в его мыслях что-то окончательно не сошлось, твёрдо заявил:

   — Нет, князь Иван, не верю я в его отступничество, не верю! Не таков сей человек! Уйдёт он в монастырь, схиму примет — вот тогда поверю, да и то с опаской. А покуда он на престоле, покуда скипетр в его руках — не верю! Коварен он... В каждой своей мысли, в каждом поступке.

   — Коварен, нешто я говорю нет? — согласился неохотно Мстиславский. Ему уже не хотелось больше ничего доказывать Бельскому, разговор начинал его тяготить, но окончательно согласиться с Бельским и поступиться перед ним своим мнением он не хотел, не мог — для него это было и зазорно и тягостно. Помолчав, он неуступчиво прибавил: — Да к коварству ещё и сила потребна. А где она у него, сила-то?

   — А ты — разве не сила его? Или — я? Завтра призовёт он тебя иль меня да и повелит суд и расправу чинить над иными... Ты отречёшься, скажешь: суди паче меня?! Не скажешь, не отречёшься! И я не отрекусь! Буду судить супротивников его, я — супротивник его.

Бельский уныло вздохнул. Какая-то необычная, злая угнетённость и отчаянье, такое же злое, жестоко донимали его. Они истерзали его, исступили, надломили, но вместе с тем как-то вдруг, помимо его воли, освободили, очистили от той вживавшейся в него нарочитости, лжи и притворства, что были не только завесой, личиной, за которой он скрывал своё истинное лицо, свою сущность, но и чем-то большим — частью, самостоятельной и властной частью самой его сущности. И связь, соединявшая в нём истинное и ложное, была так прочна, а само это ложное, притворное было так властно и сильно, что он, пожалуй, и на плаху пошёл бы с ним, и умер, не отторгнув его от себя и не обнажив своей сути. Теперь же вдруг легко и свободно, совсем без усилия воли всё его притворство и нарочитость сошли с него, и он даже не заметил этого, не почувствовал, а всё потому, что, должно быть, впервые в жизни ему не нужна была ложь для самого себя. Он машинально отстранился от неё как от чего-то ещё более угнетающего и мучительного.

— ...И они також будут судить нас, ежели он им повелит. Будут, княже! И не потому вовсе, что мы иль они так уж духом слабы. Не потому вовсе, — уныло протянул Бельский и замолчал, словно был уверен, что Мстиславский знает, что он имеет в виду и ему нет нужды продолжать. Но когда Мстиславский отмолчался и не спросил его, будто и вправду знал, что он имел в виду, или, быть может, наоборот, — не хотел знать, Бельский после недолгого молчания, по-прежнему уныло и равнодушно, лишь, может, чуть с большей долей рассудочности высказался: — Мы все супротивники его, но все на свой лад, со своими особыми чаяниями, задумами... Как речётся: у всякого Моисея своя затея. Оттого-то и будет, как я реку: мы будем судить их — ради наших замыслов, а они нас — ради своих.

Он опять замолчал, ожидая, должно быть, что Мстиславский всё-таки что-нибудь скажет ему, но тот не отвечал, и Бельский с неожиданной резкостью, в которой, впрочем, было опять же одно отчаянье, продолжил:

   — А он един в своей супротиве и потому сильней нас всех!

   — Сидя в темнице, ты думал иначе, — неохотно сказал Мстиславский, сказал без укора, но то ли с сожалением, то ли с удивлением.

   — Нет, не иначе, — резко возразил Бельский. — Тако ж думал! Токмо, сидя в темнице, да и того прежде, себя самого мнил сильней. А нынче раздумался, вижу: нету во мне той мнившейся силы, нету! Что я могу? Стерпеть муки, пойти на плаху? Могу! Да ве́ди не в мучениках его стремлюсь я быти — в победителях!

   — А в победу над ним не веришь?!

   — Не верю. Разуверился... За сии вот два дня, что сижу тут у себя в горнице.

   — Ужли свобода тебя обольщает, князь? — осторожно предположил Мстиславский.

   — Тебя же она не обольщает, — просто, без язвительности ответил Бельский. — Ты же веришь!

   — Тебя послушать — никакой веры не хватит.

   — А ты не слушай... Не слушай, князь Иван! — с неожиданной просящей горечью воскликнул Бельский. — Во мне нынче мысли дурные, калеченые, и сам я, видишь, також какой-то дурной, как заповетренный[93]. Заразишься от меня! А тебе нельзя заразиться, нельзя разувериться! Токмо ты, князь Иван, ты, с твоим умом, с твоим терпением, с твоей трезвостью и можешь одолеть его. А мы — нет! Мы не сможем! За сии два дня, сидя тут в горнице, уразумел я: мы не одолеем его — ума не хватит! Силы ещё, буде, и хватило бы, собрались бы с силами, а ума не хватит!

   — Порешил отступиться? — спокойно спросил Мстиславский.

   — Не пытай меня про сие, князь Иван, — с надрывом выговорил Бельский. — Не пытай! Я скажу тебе нет, а после отступлюсь, и ты станешь ненавидеть меня, как ненавидел тебя я... Сознаюсь, ненавидел! Ох, как люто ненавидел за твою осторожность, за выжидание... Я знал, что ты не с ним, знал, что в твоей душе великая протива на него, но осторожность твоя бесила меня. Не разумел я её, не принимал! А теперь вижу, разумею: прав ты! Так с ним надобно, токмо так! В открытом бою его не одолеть, его надобно бить в спину. И никто лучше тебя сего сделать не сможет, да и кроме тебя. Был ещё Курбский, но, сам ведаешь, он теперь у него под великим подозрением. Сидя в Дерпте, Курбский ничего не сможет сделать, разве что сбежать в Литву. Ты же — вне всяких подозрений. За всё время своей службы ты не дал ему ни единого повода... Правда, навещал меня в темнице, да вот нынешний приезд... Хотя, мню, не так уж сие и худо! Сие в твою пользу, в твоё оправдание. Ве́ди ясно: будь ты моим общником, не посмел бы ты так открыто встречаться со мной.

   — Я и вправду не твой общник, — усмехнулся Мстиславский.

   — Да уж вправду, вправду, — огорчённо покачал головой Бельский, соглашаясь не столько с Мстиславским, сколько с самим собой. — Ему на пользу, нам во вред. Хотя кому-кому, а нам, Гедиминовичам, никак не пристало быть порознь. Раз уж не похотели мы быть под пятой у Елениного выблядка, надобно было нам совокупляться в крепкую дружбу. А так что?.. Нося в душе единое, мы были порознь, как враги. Да мы и были чуть ли не враги. Я лез на рожон, а ты таился, не открывал себя, держался подле него... Я был в опале, а ты в почестях! Ты теперь и вовсе можешь отступиться, не роняя своей чести, понеже никто не ведает тайн твоей души, а я и отступиться не могу. Мне отступаться токмо через унижение, через гоньбу. Но я не стану лобызать его сапог! Я — Гедиминович и им останусь! Однако, что он учинит со мной — не вем. Посему... хочу я поведать тебе, князь Иван... Ты должен сие знать... Ненависть к нему велит мне открыться тебе.

Бельский пристально посмотрел на Мстиславского и вдруг побледнел: должно быть, увидел в его глазах что-то такое, что именно сейчас не ожидал увидеть. У него даже дыхание перехватило — как от боли или страха, и стало видно, как велико его недоверие к Мстиславскому. Но он превозмог себя и решился.

   — Ты должен знать сие, — повторил он ещё раз, уже совсем твёрдо, но так, как будто оправдывался перед Мстиславским. — Схватишься ты с ним иль не схватишься — то уж как Бог и душа твоя тебя подвигнут... Токмо знай, чтоб не обольщался впредь его простотой и неведеньем... Знай, что и князь Михайло Воротынский со мной в сговоре был. А ещё ранее и князь Курлятев. А всех нас сговорил князь Дмитрий... Вишневецкий.

   — Вишневецкий?! — ещё не совсем веря в это, поражение переспросил Мстиславский. — Что же ему-то восставать? Ужли не сам он притёк к нему службы и чести искать?

   — Лукав казак! — кривовато усмехнулся Бельский. — Коли ему тут вольготья не стало, отписал он королю тайно, что отъехал на Русь не изменным обычаем, а умыслом, чтоб-деи выведать справы московские и тем «годне» послужить Речи Посполитой[94]. Тогда ж тайно и получил он от короля опасную грамоту[95]. Прощал его король и призывал назад. Два года уж тому, как всё сие сотворилось. В те поры и сговорился князь Димитрий со мной, с Курлятевым да с Воротынским. Тщился он не словом, а делом послужить Речи Посполитой, посему намерился и нас узвать к королю. Воротынский поначалу воспротивился, даже пригрозился царю донести. Горяч воевода! Мы с князем Курлятевым от той его горячности совсем уж намерились бежать, да впопыхах и попались. Тут воевода и притих. Должно быть, думал, что мы, себя спасая, его оговорим. Но мы с Курлятевым во всех винах себя выставляли. Он и уверился в нас. А коли уложение о вотчинах вышло, по которому князь Михайло с братцем своим Олександром вконец лишились выморочного жеребья[96] в уделе своём родовом, он сам, по своей воле, пришёл к нам. Вреда никакого чинить не хотел, но отъехать в Литву был готов. Вишневецкий испросил у короля опасную грамоту и для него, да не успел воевода её дождаться — нашла на него опала. Заподозрил что-то наш благоверный... Чутьё у него волчье — вынюхал! А ты говоришь — зубоскалил над басурманкой. Покуда токмо зубоскалил да негодовал на уложение, он не трогал его, а как потянуло от князя истинной зрадой, так сразу и учуял он её.

   — А что же Вишневецкий? — глухо, с неприязнью и отчуждённостью спросил Мстиславский, и стало видно, как неожиданно всё это для него, и неприятно, и даже тягостно. Пусть и невольно, но, узнав всё это, он становился теперь как бы сообщником Бельского и тех, которые были с ним, а этого-то как раз он и не хотел больше всего.

   — Отчайдушен казак, но положиться на него можно. Уговору нашему верен: не уходит без нас в Литву, — ответил Бельский. Он как будто не уловил резкой перемены в Мстиславском или, быть может, не придал ей значения, догадываясь о её причинах, и потому ответил, как отвечают друзьям и единомышленникам. — Для большого дела, однако, не годен, — сказал он убеждённо. — Вольнолюбив! Да и разбойник! Ему сабля, да добрый конь, да казачья ватага — за всё на свете! Да и что тебе Вишневецкий?! Не тебе с ним союз-то иметь, и не к тому я тебе всё сие поведываю. Союзников ты сам себе изберёшь — по своему разбору. Я к тому, чтоб остеречь тебя. Истиной остеречь! Ты, буде, и прав во многом, буде, мысль твоя проникла глубоко, но вот тебе ещё и истина, присовокупь её, и, буде, многое тебе увидится иным.

...Когда Мстиславский, простившись с Бельским на красном крыльце его хором, сел в седло, Бельский, поспешно сойдя на землю, придержал его за стремена и сказал то, чего не решался сказать до сих пор:

   — Про всё сие ведает також ещё... и Данила Адашев.

   — Данила Адашев?! — почти с ужасом, но и с презрением прошептал Мстиславский. — Как же ты мог довериться худородному?

   — Не я... Сам Вишневецкий. Они с Данилой, ведаешь сам, великие приятели. На перекопского разом ходили... Он Данилу ещё допрежь нас звал с собой к королю, но Данила отказался.

   — Нет уже Данилы в животе, — нахмурился Мстиславский. — Извёл он его.

   — Вынюхал, стало быть, и Данилу, — уныло заключил Бельский. — Худо. Разумею теперь, пошто он меня из темницы выпустил. Судить будет. Сознался Данила... Сознался, худородный пёс! — скрипнул зубами Бельский. — Теперь не сыскать мне оправданья. — Лицо его болезненно и злобно передёрнулось. — Знал я, всегда знал, что Данила нас выдаст, хотя Вишневецкий и ручался за него, как за самого себя. Знал... — вовсе утратив твёрдость, с полным отчаяньем лепетнул он и обречённо посмотрел на Мстиславского.

Мстиславский взял повод.

   — Что же не скажешь ничего, князь Иван? Скажи! — чуть ли не взмолился Бельский.

   — Скажу... — Мстиславский помрачнел. — Ты також не годишься для большого дела. Да и я!

И рванул коня.

Предыдущая главаГлава 16 из 50Следующая глава