К книге
Государь всея РусиГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. 1
26%
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. 1
13

В пыточном застенке Сыскного приказа было жарко, чадно, угарно — от факелов, сверлящих низкие своды чёрными буравами дыма, от горна, пылающего в дальнем углу и раскаляющего воздух застенка подобно пыточному железу, лежащему в его пламени, от пыточных жаровен, лоснящихся исчеремью раскалённой меди. В жаровнях, поставленных на таганы, тлели угли. Тонкий, сверлящий голову чад расплывался от них по всему застенку, ел глаза, накапливался в горле кисловатой щекочущей горечью.

В открытую дверь почти не тянуло. Чад и рыхлая копоть, присползшая с крутых сводов на стены, казалось, спеклись от жары в густую, вязкую массу, и теперь она медленно, тягуче, как размягчённая смола, подтекала в узкий зев двери. За дверью кромешная темь — как бездна.

— Васька, подай квасу! Горло иссерхло.

Иван сидел у стены — подальше от горна, от таганов. Уставший, даже измученный, без кафтана, в нагольной миткалёвой рубахе, потемневшей и местами уже захрясшей от пота; на груди его, будто громадный, впившийся в него паук, висел большой серебряный крест.

В стороне от Ивана, посреди застенка, за невысоким, грубо сколоченным столом, устроился дьяк приказа Самойла Михайлов с допросным столбцом, придавленным к столешнице тяжёлой медной чернильницей, чтоб не сворачивался в свиток.

Изнеможённый, отрешённо и тупо, как мертвец открытыми глазами, смотрел дьяк сквозь горячую пелену чада — туда, где освещённый багровыми отсветами горна, будто весь залитый кровью, мучился поднятый на дыбу Данила Адашев. Лицо у дьяка было волглое, пропитанное потом, истомлённое, безучастное и оттого по-особенному страшное; рука его бессильно выпласталась на столе, будто пригвождённая к нему торчащим между пальцами пером. Выдохся дьяк: всю ночь длилась пытка. Данила замучен до полусмерти, но ни в чём не сознается, не признает за собой никакой вины. А царь не отступается… Изморил себя не меньше Данилы, а не отступается.

Васька Грязной подал Ивану кувшин с квасом, принесённый им из холодного погреба. Иван жадно поприхлебнул из него, поморщился от ломящей студёности напитка, резко встал с лавки, подошёл с кувшином к Даниле — тот из последних сил поднял перед ним голову.

   — Испей, Данила. — Иван приставил горлышко кувшина к лицу Адашева и, нисколько не заботясь, попадёт ли хоть капля ему в рот, вылил весь кувшин ему на лицо.

   — Спаси Бог тебя, государь, — тихо, с искренней благодарностью сказал Данила, облизывая влажные губы. — Уж два дня во рту капли не было.

Иван передал кувшин стоявшему рядом Малюте[79], спокойно, устало, с укором и даже как будто с жалостью сказал Даниле:

   — Упорством и неразумностью обрёк ты себя на муки, Данила. Бог свидетель, ни пытать, ни казнить тебя не сбирался я. Думал, вспомнишь мою доброту, сам всё расскажешь. Я ве́ди помнил службу твою, Данила, подвиги твои ратные помнил... За них я повсегда тебе милостью воздавал. Даже коли на братца твоего зломудрого опалу положил и вон его с глаз своих отогнал да тестя твоего строптивого за сторожи посадил, твоего благополучия я не порушил, Данила. Ты жил покойно, не терзаемый за них. Мести и зла моего над собой не терпел, и никаких утеснений, и неправд никаких! Но ты презрел мою доброту, Данила, и клятву, которой клялся на кресте, презрел...

   — Нет, государь, — твёрдо вышептал Данила.

   — Презрел! — напряг голос Иван. — И також поползнулся в измену... В отместку за братца своего! Кончилось его время, и кончилась твоя верность.

   — Нет, государь...

   — Да! — заорал в самое лицо Данилы Иван. — Да! Да! Ты подговаривал сродственника своего, Шишку, да князя Фуникова сдать литвинам Стародуб!

   — Нет, государь...

   — Ты! Чтоб изменою да городом моим милостей у Жигимонта[80] приискать, к коему ты, собака, давно уж намерился переметнуться... С Курбским разом! Пусто вам стало в отечестве без Алёшки-то!

   — Нет, государь... Облиховал меня Шишкин, живот свой спасая. Не подбивал я его на измену, не единачествовал с ним... Снова клянусь тебе в том!

   — Не клянись. Сам сознался, что ведал про Шишкин умысл. И не донёс!

   — Ведал... Да не допряма. Единый раз всего и обмолвился он предо мной. Отговаривал я его... Чаял, внял он моим отговорам. Чаял, побережёт его Бог от измены... Потому и не донёс.

   — Складно у тебя всё, Данила. И ну как на правду-то похоже! — Голос Ивана опять стал спокойным и ровным, с лида сошла гневная натуга, только руки, напряжённо сцепленные за спиной, выдавали его злобу и ярость. — Умён ты! Сколь уж водишь меня из стороны в сторону — и всё ворочаешься на круги своя. И крепок! Вон как на пытке стоишь! Иной бы и веру свою уж предал, а ты общников боронишь. В други бы мне такого, ан нет — враг. Враг! — вздохнул надсаженно Иван и, понурясь, отошёл от Данилы, сел на лавку, устало вытянул ноги.

   — Недоверчив ты, государь, — сочувственно, исшепотью вымолвил Данила. — Оттого и друзей мнишь за недругов.

   — Ещё б быть мне доверчивым с вами, — самодовольно хохотнул Иван и непритворно, истомно потянулся, широко, косорото зевнул. — Миловал Бог! Хватит с вас моей доброты, которую вы, окаянные, поберечь не потщились. И уж теперь, допрежь горнего суда, я позову вас на суд... На свой суд! Мне мало на вас лише Божьего суда. Я сам вас буду судить!

   — Суди, кто повинен... Но пошто судишь неповинного? Не винен я пред тобой, государь. Нет за мной тех прокуд и неправд, что возвёл на меня Шишкин.

   — Хватит, Данила! — сказал жёстко Иван. — Опротивели мне твои упадки вилявые[81]. Не обвести тебе меня, нипочём не обвести. Помыслы в сердце — глубокие воды, но человек разумный, как писано, вычерпает их. Вычерпаю я твои воды, Данила... И не токмо твои! Не мни, что Шишка меня супротив вас возбудил и я движусь едино его оговором. Своей душой движусь я, разумом своим. Подозревал я, где вьётся змеиный клубок... Ещё как тот подлый монах-каманчанин Исайя пришёл к нам на Москву из Литвы, почуял я, что не книг православных ради, как рек он, прислал его к нам Евстафий Волович[82]. Пошто Воловичу наши книги, коли он от православия отложился да к арианам приткнулся? Их блядословные книги печатает Волович, а наши книги ему не в нужду. С иным умыслом слал к нам лукавого мниха Евстафий — измену намерился пустить в дому нашем. К Бельскому шёл Исайя, к Мстиславскому, к Воротынскому, к Курлятеву... К Курбскому! И дошёл, подлый шиш! У Бельского в те поры как раз и дознали Королёву проезжую грамоту да подорожную роспись до литовского рубежа. Да и Курлятев тогда же в Литву изнамерился... И Воротынский почал не радеть в делах наших. Слава Богу, сметясь, управили мы преступников тех явных, да и Исайю, прелестника[83] их зломерзкого, в тюрьму вкинули. Сидеть ему там до скончания живота.

Он хотел было сказать ещё, что этот подлый монах пытался коварно обвести его, когда, перейдя русскую границу в свите греческого митрополита Иоасафа, направлявшегося через Литву на Русь с посланием константинопольского патриарха, написал донос на Иоасафа, будто тот, будучи в Литве, целовал крест королю и королевской раде. Хитро и тонко задумывал Исайя завоевать доверие на Москве. Иван хотел сказать об этом Даниле, чтоб показать, как изощрённо действуют против него враги и что он, несмотря на все их ухищрения, сумел всё-таки распознать их и изобличить. Он хотел доказать Даниле, что для него нет тайного ни в чём и никто не сможет ввести его в заблуждение. Но Данила знал, что митрополит Иоасаф уже четвёртый год томится на Москве, задержанный как литовский шпион, а это значило (Иван в самый последний момент подумал об этом), что либо Исайя действительно обвёл его и он продолжает верить его доносу, либо он, Иван, так ни в чём до сих пор досконально и не разобрался и тайное не стало для него явным. Эта мысль остановила Ивана.

— Вот так! — заключил он резко и поспешно, словно напугался, что Данила прочтёт его мысли. — Слышишь меня, Данила?

   — Слышу, государь.

   — А что Шишка на тебя сказал, да на тестя твоего, на Петра Турова, да на Сатиных, — не удержавшись, вновь заговорил Иван, — то мне також не в диво. Шишка токмо утвердил меня в том. Потому, ещё допрежь, чем Шишка был пытан, я уже посадил на цепь весь ваш собачий род. А тестя твоего — и вовсе до Шишкиного поимания, бо и он стал сочить яд. Курбский к нему ездил, не боясь отчего-то ущербить свою княжачью честь на холопьих порогах. Знаю отчего! Шишка дальше вас никого не указал, а я гляжу дальше, понеже чую над вами — чую! — его руку... приятеля вашего неизменного! Слышишь, Данила?

   — Слышу, государь.

   — Сознайся: Курбский сговаривал вас на измену? Встречался он с Исайей? Передавал ему монах закрытые листы от Воловича и Радзивилла?

   — Говорил уж я, государь... Как сознаться в таковом и невинного как поклепать? Нешто нет надо мной ещё вышнего суда?

   — Сознайся, Данила! — яростно, исступлённо и просяще вскрикнул Иван. — Сознайся!.. — Иван на мгновение запнулся, как будто испугался или устыдился пришедшей к нему вдруг мысли, но исступлённость, которая всё сильней начинала походить на отчаянье, подтолкнула его: — И цепи тотчас спадут с тебя! И тестя твоего, и свойственников твоих — всех пущу на свободу!

Иван заведомо кривил душой: не мог он исполнить своего обещания, даже если бы действительно захотел. Не было уже в живых ни Турова, ни Сатиных. Турова замучили на пытке, так и не добившись от него признания, а Сатиных, которые и без пытки, от одного только страха перед ней готовы были сознаться в самых смертных грехах, уморили в Разбойной избе, закрыв на ночь трубу в печи.

От отчаянья, от бессилия заставить Данилу сознаться кривил душой Иван, а вовсе не оттого, что надеялся подкупить его своими обещаниями. Он уже обещал ему и жизнь, и свободу, и богатство — на первой пытке, когда, не добившись ничего от Турова, взялся за Данилу. Не принял Данила его обещаний и посулов, и царь знал, что и сейчас не примет, а остановить себя не мог, не мог удержаться от лжи — жалким воплем отчаянья рвалась она из него.

   — ...Прощу вам вашу измену, понеже ведаю, что лукавым княжачьим прельщением преступили вы крестное целование. Он замыслил великую измену надо мной, вы же ему лише пособники. Его волей движитесь, его ненавистью злокозните. Он примысливал сдать литвинам Стародуб? Сознайся, Данила, — он?

   — Не ведаю я за князь Ондреем таковых умыслов, не ведаю, государь. А коль не выдюжу мук и скажу — всё едино не верь.

   — Малюта! — Иван метнул взгляд на таганы. Малюта пододвинул их под ноги Даниле, пошевелил притухшие угли. Иван откинул голову к стене, закрыл глаза. Твёрдыми комками вывернулись на его скулах желваки, из глубоких тёмных глазниц выплеснулась чернота и как будто застыла на лице.

Злобная тишина воцарилась в застенке. Для Ивана она была так же мучительна и нестерпима, как для Данилы жгущий его жар. Но терпел Данила, из последних сил терпел, истошно корёжа беззвучный рот. Терпел и Иван — исступлённый, напрягшийся, неподвижный, будто вмурованный в стену, и страшный, как тень, обретшая плоть.

   — Не могу... не могу более, — захрипел Данила. — Сжалься, государь... или убей уж!

   — Можешь, Данила. Ещё можешь.

Иван даже не пошевелился, и казалось, что не он, а кто-то из-за стены его голосом произнёс эти слова.

Малюта посильней разворошил угли.

   — Не могу! — завыл Данила. — Нет истерпу, государь!

   — Тогда говори: побежит Курбский в Литву?

   — Не знаю...

   — Получал он листы от Воловича и Радзивилла? Он примысливал отдать Стародуб литвинам?

   — Я не знаю... Не знаю сего!

   — А что ты знаешь, Данила?

   — Всё, что знал, я поведал тебе...

   — О чём Курбский беседовал с тестем твоим накануне отъезда в Юрьев?

   — Не знаю...

   — Не знаешь?! — взметнувшись с лавки, подбежал к нему Иван. Малюта торопливо отодвинул в сторону таганы. — Буде, они вовсе ни о чём не говорили? Беззвучно, как молчальники, сидели один пред одним?! Иль песни пели, как бабы на попрядухах? А, Данила? Что же, и о простом не говорили они?

   — Знатно, говорили... Да я про их говорю не допытывался.

   — А тесть с тобой не поделился? Что ж так?! Бессорно жили вы с тестем, на подворье один к одному беспрестанно ездили...

   — Не поделился... Сказал токмо... незадолго, как взятым ему быть за сторожи, что было ему видение дивное, предвестившее... мученическую смерть.

   — Мученическую смерть?! — усмехнулся презрительно Иван. — Мученическую смерть принимают праведники от неправедных судей. Пусть мы неправедные судьи! Да нешто тесть твой был праведник?! Чистый, пречестный, правый пред Богом и пред государем своим?

   — Пошто моя душа, государь, должна держать таковой ответ? Самого тестя моего и вопроси о том.

   — Сдох твой тесть! — не выдержал Иван. — Сбылось чудное предвестие. Сдох! И ты сдохнешь, Данила! Сдохнешь, как собака, без покаяния. Даже могилы твоей не будет. Тебя зароют здесь под плитой, и память о тебе навсегда изгибнет. Подумай, Данила! Подумай: супротив кого идёшь и с кем? Я — царь, я — Россия! Не мни посему, что преступаешь лише предо мной! Не мни, что в грядущем тебе воздастся! Память о тебе зароют здесь... под плитами... навечно!

   — Я о том не тревожусь, государь, — твёрдо, спокойно, без мучительного надрыва в голосе сказал Данила, собрав для этого все силы. Сказал и, будто прощаясь с Иваном, печально посмотрел в его безжалостные глаза. — Мне слава не потребна. То братец мой славы жаждал... да власти. Тянулся за ними, как бражник за кружкой. Воздвигал себя, лез на высоту, мнил, надменный, что там и место его истинное. Ни разу, безумный, глаз долу не опустил, не престал в своём устремлении, не глянул с опаскою вниз, где остались его благоразумие и здравость и душевная скромность... Забыл он заветную истину: кто высоким делает свой дом, тот ищет разбиться. Теперь из-за него и весь наш род изгибает. — Данила вновь глянул в безжалостные глаза Ивана — горько и беспомощно, но без мольбы, без жалобной обречённости и приниженности, без страха перед тем, что сулили ему глаза Ивана. — Я, государь, служил тебе и отечеству нашему верно и прямо. Не честолюбством — сердцем, душой... И о пресловутости[84] не помышливал. Пошто она смертному? Но, государь... когда настанет победа над крымцами, вспомянут и обо мне, грешном. Ибо... ежели на Руси обо мне памяти не останется, останется она в Крыму. Долго там будут помнить Данилу Адашева.

   — Данила... — Иван злобно сопнул, сжал кулаки и, словно страшась своих ожесточившихся рук, убрал их за спину, сцепил крепким хватом. — Знай; третий раз я уж к тебе не приду. Ты останешься здесь, Данила, а я... и Русь, мы пойдём дальше! И всей вашей волчьей стае не подразить наших ног! Не тем вы движетесь, Данила… Вы изменники в своём дому! Убейте меня, растерзайте моё тело, коли я ненавистен вам, но пошто вы терзаете тело отечества своего, пошто отдаёте его врагам? Скажи, Данила, сознайся, где ещё замышляется измена? Не ради своего благополучия допытываю тебя — ради благополучия отечества нашего... твоего и моего, Данила!

   — Не ведаю я, государь, не ведаю ничего. Как тебя убедить в том?

   — Ведаешь, Данила, ведаешь... И сейчас ты про всё расскажешь! Я взывал к душе твоей, к совести, к разуму... — Иван резко отвернулся от Данилы, стремительно пошёл к противоположной стене. — Малюта, приведи его сына! — решительно повелел он и, вжавшись в стену, словно ища в ней защиты от собственного гнева, со свирепой задышкой выкрикнул: — Я повелю убить его! Тут же! Сейчас! На твоих глазах!.. Ежели ты не одумаешься, бедняк!

   — Побойся Бога, государь, — тревожно вскинулся Данила. — Не чини вреда отрочати моему. Молю тебя, государь! Заклинаю! Казни меня, а Тарха не трогай. Пошто тебе душа невинного?!

Иван молчал — ожесточённо, зловеще. Густая тень скрывала его мучительно-отчаянное лицо.

   — Государь! — истошно, с ужасом и последней надеждой крикнул Данила, но, поняв, что Ивана уже не остановить никакими мольбами, обессиленно вышептал: — Будь же проклят ты, ирод! Не оставится тебе Сие... Не оставится!

Васька Грязной взял плеть, с ленивой вызлобью стеганул Данилу по ногам — раз, другой, подступил поближе и ещё хлёстче, ещё яростней полосонул несколько раз по груди, вспоров на рёбрах кожу.

Данила, будто не чувствуя боли, продолжал исступлённо шептать:

   — Не оставится тебе сие... Не оставится! Не вставится!

Васька, свирепея, стеганул Данилу по лицу, думая, что так заставит его замолчать, но Данила лишь на мгновение замер, пронзённый нестерпимой болью, и вновь ещё исступлённей зашептал:

   — Не оставится! Не оставится!

Малюта ввёл в застенок напуганного парнишку, подтолкнул его к середине... Данила, увидев сына, смолк, его посуровевшие глаза на минуту остекленели от навернувшихся слёз. Иван подвёл к нему сына.

   — Сынок... Тарх! — Данила сглотнул слёзы, попытался улыбнуться. — Не бойся, сынок...

   — Тять?! — Парнишка в ужасе закусил губу: он только сейчас, после этих слов Данилы, узнал в нём отца. — Пошто тебя... так... тять?!

   — По грехам моим, сынок, по грехам. Подойди ко мне, Тарх.

Иван удержал парнишку, грозно напомнил:

   — Данила! Как я сказал, так и сделаю! Последний раз говорю: одумайся и сознайся!

   — Делай, что надумал! — Данила ненавистно глянул на Ивана. — Уж теперь не сознаюсь, даже коли б и знал что... За одну твою лютую иродову мысль не сознаюсь!

У Ивана дрогнули ноздри, зубы хищно потянули под себя обескровленный край губы. Рука его, державшая парнишку, ещё яростней впилась в слабенькое детское плечо. Страшной, уродливой клешней казалась она, а перстни на скрючившихся пальцах — безобразными, отвратительными бородавками. Он оглянулся на Малюту. Тот подошёл, молча, понимающе стал рядом.

   — Данила... — Голос Ивана дрогнул, он как будто заколебался, но Данила не отозвался и даже взгляда не перевёл на него — с горьким отчаяньем он смотрел на сына, сжавшегося, замершего в безжалостной руке Ивана.

   — Бедник! — Глаза Ивана презрительно и ненавистно сузились. — Мужествовать намерился пред царём. Ну помужествуй! Помужествуй, а мы подивимся... и языками поцокаем.

   — Я мужествовал в бранях... за царя, и пусть кровь моя, пролитая, как вода, вопиет на тебя пред Господом... Бо не царь ты, а лютый зверь! Дракула!

Иван решительно толкнул Тарха в руки Малюте.

   — Сознайся, Данила! Хватит упорствовать! Со смертью играешь, бедник!

   — Паче уж умереть, нежели жить подобным тебе — без друзей, без души, без совести. Ты не веришь никому, никому! И что бы я тебе ни сказал, ты всё едино не поверишь... И сделаешь своё страшное дело... Не сейчас, но после... Так делай сейчас! Ничего не скажет тебе Данила Адашев, ничего не знает он! А ежли и знает что-то — не такому человеку, как ты, сознаваться в том! Делай, что задумал! Но ведай: не оставится тебе сия смерть! Бог подъемлется на взыскание[85] за неё. Бог! И твоих сыновей отнимет у тебя!

Иван вздрогнул, побледнел, но даже это страшное прорицание Данилы не остановило его. Он повелевающе кивнул Малюте, тихо, с мучительным напряжением сказал:

   — Данила... ежели ты скажешь нет...

   — Нет! Нет!! — с жутью и ненавистью крикнул Данила.

Предыдущая главаГлава 13 из 50Следующая глава