У Жуковского, как и прежде, была сказка добра, любви и мечты.
Он лишь недавно вернулся. Наставник наследника, он занимал теперь комнаты в Шепелевском флигеле Зимнего дворца, на самом верхнем этаже, куда вела узкая и крутая лестница. Во все дни внизу, в подъезде, и вдоль лестницы толклись нищие, ожидая щедрых подачек.
В апартаментах, пахнущих сыростью, в длинном, с низким потолком кабинете, перегороженном конторкой красного дерева, с книжными шкафами и кожаными диванами вдоль стен, после долгой разлуки обнялись и расцеловались бывший победитель-ученик и бывший побеждённый учитель.
— Сверчок, — нежно говорил Жуковский своим тихим глухим голосом. — Сверчок... — Когда-то он сам придумал лицеисту его будущее арзамасское прозвище.
Чувство любви, которое они испытывали друг к другу, заставило снова обняться.
Жуковский пополнел, но по-прежнему был благостен; восточные тёмные глаза его смотрели так же лучезарно, источая свет и добро. И как прежде, он немного набок клонил сильно облысевшую голову, и кожа его лица была молочно-белой.
Они держались как братья-однолетки. Нет, Жуковский был старше Пушкина на шестнадцать лет.
Сколько событий произошло за время разлуки! Смена царствований. Бунт 14 декабря. Смерть Карамзина. Мало ли чего ещё! Казалось, они не смогут наговориться.
Их беседу прервал камер-лакей, одетый в красное: он принёс записку. Жуковский тотчас составил ответ — сначала начерно, затем тщательно переписал его. Камер-лакей с поклоном удалился.
— Ты ушёл в дворцовую жизнь, — огорчённо сказал Пушкин. — Ты забыл о слове поэта?
Жуковский неопределённо пожал плечами. Да, он почти ничего не писал, целиком отдавшись обязанностям воспитателя наследника.
— Разве этот труд, — возразил он, — воспитание будущего монарха, его образование для добродетели, для владычествования не силой, а порядком и достойным примером — разве этот труд не высок? Он составляет счастье моей жизни, ибо, Сверчок, от духовного развития монарха зависит и судьба всего русского народа!
Жуковский воодушевился, показывал множество им самим придуманных и заготовленных учебных пособий — таблицы, карты, нравоучительные выписки в толстых тетрадях.
— Я и сам учусь! — воскликнул он. — Если хочешь знать, жизнь получила полный вес, полное достоинство лишь с той минуты, когда я отдал себя теперешнему своему назначению!..
Но Пушкин морщился и хмурился. С некоторых пор сделалось модным ругать Жуковского, считая его устарелым. Он, Пушкин, знал истинную цену своему учителю, и жаль было, что великий поэт забросил свои великие труды...
— Нет, Светлана. — Он тоже назвал Жуковского по-арзамасски. — Для твоей ли высокой души всё это?
Жуковский понизил голос.
— По правде скажу, Сверчок, что меня огорчает... Видишь ли, царь, его императорское величество, имеет обыкновение играть с сыном в солдатики и уже теперь усиленно обучает его фрунту. Но... но ведь это противоречит воспитательным моим методам...
Пушкин тоже перешёл на полушёпот.
— Ты так близок к царю... Слушай: проси смягчить приговор сосланным за дело четырнадцатого декабря. Внуши, что милосердие лишь украсит царствование.
Жуковский развёл руками:
— Разве я не хлопочу! Я передавал письма жён и матерей сосланных... Да вот привёз из Германии письмо Николая Тургенева... — Он открыл ящик стола. — Читай. Я взял на себя смелость передать государю, рассказать, просить о смягчении...
Хромой Николай Тургенев, волен судеб оказавшийся во время событий далеко за границей, обращался с мольбой о пощаде к Николаю I: «...Смотрю с ужасом на прошедшее. Вижу теперь всю опасность существования каких бы то ни было тайных обществ, вижу, что из тайных разговоров дело могло обратиться в заговор, от заговоров перейти к бунтам и убийствам... Идея освобождения крепостных людей владела мною исключительно... Она была целью моей жизни...»
— Передавая письмо, — произнёс Жуковский, — скажу, что он умрёт от тоски по России. — И расчувствовавшись, со слезами на глазах, он снова обнял Пушкина. — Сверчок, Сверчок, на тебя наши надежды. У нас один ты! Писатель с гением может сделать более Петра Великого. Ты можешь, должен сделать более всех нас, твоих предшественников. Понимаешь ли ты свою высокость? Будешь ли достоин своего назначения?
Снова подойдя к столу, Жуковский взял в руки тоненькую книжечку — недавно отпечатанную третью главу «Онегина».
— По моему мнению, — сказал он торжественно, — эта глава превосходит предыдущие в выражении сокровенных и тончайших ощущений сердца... Откуда ты всё это знаешь, Сверчок? Ведь ты совсем молод... А что касается стихов, о совершенстве их нечего сказать.
И поэты заговорили о поэзии.
— «Борис Годунов» привёл меня в совершенное восхищение. Однако, замечу, ты стал позволять себе быть прозаическим. Почему? Боюсь, как бы лёгкость в писанин не обратилась у тебя в небрежность... — Это снова говорил учитель своему ученику.
— Видишь ли, — сказал Пушкин, совершенно несвоевременно рассматривая длинные свои ногти, — титанические страсти Лира, Ричарда, Отелло чужды России, а мне чужд расцвеченный шекспировский язык, полный метафор, риторических оборотов и поэтических фигур... Я пошёл за Шекспиром... но, видишь ли, есть дорога и далее Шекспира. Ах, я желал бы увидеть свою трагедию на сцене!
— Я сделаю всё возможное, — пообещал Жуковский. — При первой же беседе с государем...
— Язык, язык трагедии! — воскликнул Пушкин. — То торжественный, то простой, то грубый — в отличие от жеманной напыщенности языка французской трагедии... Я полагаю, что всё же чего-то достиг!
— О тебе я говорил великому Гёте во время недавнего свидания с ним в Веймаре. О, он воистину олимпиец. — Жуковский показал на картину на стене — подарок Гёте: в рамке готического окна, на фоне стрельчатых соборов была изображена одинокая арфа. Внизу начертаны были стихи Жуковского:
Свободу смелую приняв себе в закон,
Всезрящей мыслию над миром он носился,
И в мире всё достигнул он
И ничему не покорился.
Волнение вызывало у Пушкина потребность в движении. Он то садился, то вскакивал, то ходил по кабинету.
— Ты гений, он гений, вы все гении... Но, Боже мой, скажи мне: где у нас в России такие окна, такие соборы?.. Ты дышишь воздухом Германии, а нам нужно русское, своё, русское.
Жуковский остался по-прежнему благодушным.
— Видишь ли, — признался он, — меня и в самом деле образовали именно Шиллер и Гёте... Что ж делать! Немецкая идеальность как-то сделалась и собственной моей...
— Я обращался к Гёте, перечитываю и теперь, — произнёс Пушкин. — Правда, не столько в подлинниках, сколько во французских старых переводах, подправленных Гизо. Что сказать: поэт великий, но всё же больше ценю в нём обширность создания, чем стих. Я говорю о «Фаусте». Впрочем, и у меня есть столь же обширный замысел об Агасфере... Всё-таки, скажу тебе, Гёте уступает и Шекспиру, и Данте, и Мильтону[363].
Жуковский внимательно посмотрел Пушкину в лицо.
— Сверчок, не залетаешь ли ты в мечтах слишком высоко?
Нет, он не залетел в мечтах слишком высоко. Он прекрасно знал, что никто до него не выражал с таким совершенством столь глубокие истины, но и средства и истины казались простыми из-за предельной сдержанности. Обращают внимание на франтов, а он ни на чём не настаивал, предоставляя жизни течь, без однобокости, такой, какая она есть, но в русле красоты и гармонии.
— Всё дело в том, — сказал он, — чтобы из земного и частного сделать всеобщее и непреходящее. Вот послушай, я написал «Ариона»:
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
Вглубь мощны вёслы.
О чём это? О ком? Ты догадываешься?
Погиб и кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
И цензура пропустила — не могла не пропустить. Что это — древний миф? Или недавние события? Или бури и вихри грядущего? И то, и другое, и третье, потому что нужно создавать вечное на века. Вот этого-то твой Гёте, мне кажется, не смог достигнуть. И уже не достигнет, потому что он полутруп...
Жуковский смотрел на бывшего ученика с удивлением: всё же Сверчок уже был не Сверчком.
А Пушкин, после взрыва, как-то притих, даже приуныл. Не он ли когда-то упивался романтизмом, мечтательностью, меланхолией Жуковского? Он наслаждался музыкой стихов Жуковского. Он и в самом деле был его учеником. Но уже давно сам он ушёл далеко вперёд. Он поднялся высоко. А на высоте холодно. У него не было спутников. И он почувствовал холод одиночества.