Он как раз успел к знаменательному торжеству — к лицейской сходке 19 октября!
О, сколько слёз и сколько восклицаний,
Й сколько чаш, подъятых к небесам!
Да, были восклицания, объятия, поднятые чаши и даже слёзы. Десять лет со дня окончания лицея! Десять лет с тех пор, как их, взволнованных, нетерпеливых, небольшими партиями в наёмных каретах из Царского Села перевезли в Петербург... Но пусть пройдёт ещё десять, двадцать лет, а они пребудут всё теми же, какими были. И так — до конца дней!
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Восклицания, воспоминания, напоминания — и то, что было давно известно, вдруг представилось каким-то обновлённым. Помнишь, помнишь, помнишь?.. Помните прогулки с Энгельгардтом, как, вдруг всех остановив, добрый директор широким жестом указал своим воспитанникам на дивные образцы совершенства Создателя... А помните soirees dansantes[351] у Севериных[352]! А помните l`inevitable Lycee[353] у графа Виктора Павловича Кочубея! И попойки! И отлучки! И приказы! Яковлев, Яковлев, изобрази!
И лицейский «паяц» Яковлев — теперь чиновник Второго отделения Собственной его величества канцелярии — придаёт лицу остолбенелое выражение гувернёра Калиныча и, выпятив грудь, выходит на середину гостиной тяжёлым шагом, бормоча: «Пичужки вы мои, пичужки...»
Хохот, выкрики, но и лёгкая грусть: миновало золотое детство!
— Яковлев, Яковлев, «Петуха и курицу»!
Яковлев изображает знаменитый свой номер — и снова хохот и выкрики, и снова лёгкая грусть. Ведь и первая молодость уже миновала: они вполне зрелые люди. Кто где? Горчаков — дипломат в Англии, Ломоносов — дипломат в Америке, Матюшкин только успевает сойти с корабля на берег — и вновь в далёком плавании. Пущин и Кюхельбекер... что говорить! Всех жизнь разбросала, и на квартире Яковлева в доме на Екатерининском канале собрались лишь немногие из бывших лицеистов.
Пусть немногие! А Пушкиным овладело чувство давно не испытанного счастья, солнечной радости. Он вновь в тесном, изначальном кругу друзей. В этом кругу все равны! Вот Тырков[354] — лицейский «кирпичный брус», названный так из-за нескладной приземистости, из-за странного кирпичного цвета лица. Он в лицее был самым тупым и вот давно в отставке, возится с курами и утками в новгородской деревне. Но и он дорог!
— Тыркус, Тыркус! — кричит ему Пушкин. Он тянется чокаться. — Помнишь, помнишь?..
Идиот Тыркус помнит и радостно улыбается Пушкину.
А вот Данзас — лицейский Медведь. Куда девались его медлительность и тяжелодумие, приводившие в отчаяние педагогов: он острослов и говорун, отрастивший усики поручик с заправской осанкой, отправляющийся в Отдельный кавказский корпус на войну с Персией, но с беспечной лихостью задержавшийся в Петербурге ради торжества лицейского братства.
— Медведь, Медведь! — Пушкин тянется чокнуться с рыжеволосым Данзасом. — А помнишь нашу внезапную встречу в Молдавии?
В самом деле, они неожиданно встретились в Бендерах. Данзас служил в пионерном батальоне, и они сутки беспробудно бражничали.
Конечно же внимание всех — на Пушкина. Семь лет не участвовал он в лицейских торжествах. Что сказать о нём? Все изменились — изменился и он, отрастив баки. Но и только! Потому что остался таким же, каким его знали в детстве, — подвижным, неутомимым, говорливым, неуравновешенным, с изменчивым выражением лица, с меняющимся настроением, выдумщиком на совершенные пустяки — и ничего в нём не появилось солидного, глубокомысленного, значительного... Дельвиг как-то понятнее всем и как человек, и как творец русских песен и идиллий. А Пушкин? Перед ними весёлый проказник с толстыми губами, сверкающими зубами и пылкими в своей голубизне глазами. Может быть, в нём какие-то таинственные, скрытые тайны души, которые и возносят его в высокие духовные сферы? Но его не понимали в лицее, не понимают и теперь... и вглядываются в него, надеясь рассмотреть что-нибудь, кроме давно знакомого.
— Ура! Ура! Качать Француза! Качать номер четырнадцатый!
И Француза, занимавшего в дортуаре лицея «келью» номер 14, высоко подбрасывают. И ещё! И ещё!
— Братцы, братцы! — радостно кричит Пушкин. — У меня подарок...
Что такое? Хохоча, он разворачивает принесённый с собой свёрток и водружает на середину пиршественного стола... человеческий череп! Вот так подарок...
— Братцы! — снова кричит Пушкин. — Этот череп привёз из Дерпта мой приятель Вульф, это череп ревельского предка Дельвига... Мы будем пить из него!
И, покатываясь от хохота, он выливает в череп бутылку вина.
— Ура! Ура! — опять кричат все. — Качать Француза, Обезьяну, Смесь обезьяны с тигром!..
— Нет, братцы, — успокаиваясь, говорит Пушкин. — Я прочту вам...
Все снова уселись за стол. Пусть номер 14-й читает свои стихи!
И поднялся номер 14-й — поэт, слава которого гремела уже не только по всей России, но и в Европе, о котором писали французские, немецкие, польские, сербские, итальянские, шведские газеты, слух о котором достиг самого великого Гёте, стихи которого заставили многих иностранцев изучать русский язык.
Он начал тихим голосом:
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Волнение охватило его — волнение, зримое всеми: уж они-то знали его. Голос его зазвенел, как тогда, когда в актовом зале он читал свои стихи перед Державиным.
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных крепостях земли!
Последние строчки — все, конечно, поняли — относились к Пущину и Кюхельбекеру.
Помолчали, потом выпили не чокаясь, как по покойникам.
— Вы не поверите, вы не поверите... — Голос Пушкина звенел. — Кто, думаю, этот высокий, сутулый, в арестантской одежде... А это Кюхель! Боже! А он сразу же потерял сознание...
— А знаете ли вы, — сказал Модест Корф, — что, когда случилась нелепая, бессмысленная эта трагедия на Сенатской площади и гибель участвовавших сделалась неминуемой, Горчаков, рискуя всем — я это узнал от него самого. — Жанно Пущину самолично привёз заграничный паспорт, и тот мог сесть на корабль...
— Горчаков! — воскликнул Пушкин потрясённо. — Несмотря ни на что, он всё же верен нашему братству...
Яковлев тотчас извлёк из шкафа стопку бумаг. Он числился лицейским старостой и собирал лицейский архив. Пожалуй, Яковлев меньше всех изменился: живое веселье было написано на его лице, волосы по-прежнему расчёсаны на пробор, а брови круто разлетались.
— Вот, Француз! — Среди извлечённой пачки бумаг находились и присланные Пушкиным из Михайловского стихи «19 октября».
Яковлев прочитал мягким своим голосом:
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе — фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной:
Всё тот же ты для чести и друзей.
— Почему бумаги у тебя в таком беспорядке? — недовольно сказал Модя Корф, и Яковлев заметно смутился. — Надо подшить...
— Да, я подошью, — обещал Яковлев.
Собственно говоря, блеск фортуны более всех из бывших лицеистов осветил Корфа. Он, участвуя в составлении законов под руководством знаменитого Сперанского во Втором отделении Собственной его величества канцелярии, достиг невероятных для своего возраста успехов и степеней: был в чине коллежского советника, в звании камергера, пожалован Анной 3-й степени и Владимиром 4-й степени.
Постепенно внимание всех собравшихся от Пушкина переместилось к Корфу: ведь теперь все служили...
Корф рассказывал о своей карьере:
— Я перевёл с латинского курляндские статусы, поднёс князю Лобанову[355], под началом которого служил, и за то сразу же был отмечен. Потом внимание на меня обратил сам Сперанский и представил государю как дельного сотрудника.
Он был по-прежнему чистенький, аккуратный, примерно трудолюбивый и упорядоченный. Пушкин и он недолюбливали друг друга ещё в лицее.
— И вот, государь ко мне благоволит, — сказал Корф.
— Государь ко мне тоже благоволит, — невольно произнёс Пушкин.
Однако какая разница: поэт оставался коллежским секретарём, а Корф достиг коллежского советника!
Корф пожал плечами. Пушкин почувствовал лёгкое раздражение. Да, конечно, они все здесь лицейские братья, но они разные люди! Лицейский «староста» Яковлев, служивший в том же Втором отделении, с несомненной подобострастностью, не ускользнувшей от Пушкина, относился к высоко вознёсшемуся Корфу. Нет, лишь Дельвиг остался прежним!
Олосенька Илличевский, когда-то подававший большие надежды, но издавший лишь тощий сборник «Опыты в антологическом роде», пожелал прочитать эпиграмму. Он стоял с полным бокалом в руках и с язвительной усмешкой на тонких губах поглядывал на друзей.
— «Рогоносец в маскарадном платье», — провозгласил он.
Оргон! ты едешь в маскарад,
Сатиром ты наряжен;
Уж как идёт тебе наряд,
Рогами, жаль, искажён!
Брось, милый, эту пару их:
Останься при своих.
Может быть, Олосенька не имел никого из присутствующих в виду, но Дельвиг почему-то бурно отреагировал. Сонливый, медлительный и грузный, он вдруг привскочил, сорвал крупные окуляры и произнёс возмущённо:
— Не надо плохо говорить о женщинах, которые... которые дают нам счастье. Не надо плохо думать о наших жёнах...
Его заставили выпить из черепа. Дельвиг, опьянев, всегда делался буйным.
— Француз! — кричал он. — Я езжу в Царское Село — там мой второй дом. Француз, а знаешь ли ты, что за то, что я навестил тебя в Михайловском, Оленин уволил меня из библиотеки? Мне так уютно было служить в библиотеке!
Его заставили ещё выпить из черепа.
Поскольку речь зашла о женщинах, Данзас рассказал скабрёзную историю о жене штаб-лекаря в его полку. Посмеялись, но, в общем, всем стало очевидно, что Данзас весьма пустой малый...
Снова предались воспоминаниям: Царское Село, наставники, первые ожога влюблённости. Заговорили о Кате Бакуниной. Скольким мальчикам вскружила она голову и кто не помнит счастья быть партнёром очаровательной девушки во время танцев в лицейском рекреационном зале!
— Она не выходит замуж, и я объясню почему, — доверительно сказал Яковлев. — Слушайте, мы взрослые люди. Она всегда была по уши влюблена в императора Александра!
— Может ли быть! — воскликнул Пушкин. Первую свою мучительную любовь он давно забыл и не ревновал бы Катю Бакунину ни к кому, кроме царя. Яковлев задел какой-то сложный клубок в его душе: он сам когда-то влюблён был в императрицу и мечтал наставить государю рога, и Александра всё ещё ненавидел...
— Послушайте, — сказал Яковлев, — она конечно же была любовницей императора Александра...
— Ты мелешь вздор, — строго заметил Корф, и Яковлев тотчас замолчал.
Пировали до рассвета. На прощание спели знаменитую «национальную» прощальную песню Дельвига:
Шесть лет промчалось, как мечтанье
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Простимся, братья! руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!
Обнялись и разошлись — растревоженные, взбудораженные, даже выбитые из колеи слишком сладостными воспоминаниями о далёком прошлом.