К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ВТОРАЯ. XXXIII
69%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. XXXIII
82

Прогулка в начале августа 1827 года.

Солнце в зените. Пробиваясь сквозь густую зелёную крону, лучи жёстко и зримо повисают в воздухе и рисуют светлые пятна на мхе и земле. Лес сух, согрет и полон брожений и запахов, но будто застыл, ожидая, пока спадёт жара. И в этом молчании, в этой застылости — свой покой и отдых.

И ему тоже нужен покой. Он отдыхает от безостановочной и бесконечной суеты столичного света, от оргий, превращающих ночь в день и день в ночь. И оттого, что он отдыхает, он чувствует прибывающие волны здоровья и с ними волны творчества.

Чуткий слух улавливает шуршания, жужжания, приглушённую птичью перекличку, но потом всё окончательно смолкает. Висит торжественная тишина и лесной сумрак, пронизанный солнечными снопами. В этой тишине есть что-то особое и значительное. Может быть, раздумье клонящегося к концу полдня жизни над весенним рассветом?

В степи мирской, печальной и безбрежной,

Таинственно пробились три ключа:

Ключ юности, ключ быстрый и мятежный.

Кипит, бежит, сверкая и журча.

Кастальский ключ волною вдохновенья

В степи мирской изгнанников поит.

Последний ключ — холодный ключ забвенья,

Он слаще всех жар сердца утолит.

Но зачем, зачем — ещё рано думать о холодном ключе забвенья. Он полон сил, здоров и молод, а планы — всё новые и новые — одолевают его, недаром, подобно древнему певцу Ариону, он чудесно уцелел среди пронёсшегося смертоносного вихря.

...Проза давалась куда легче, чем стихи. Может быть, всерьёз он предназначен именно для прозы, а не для шалуньи рифмы? Во всяком случае, писал он легко. Потом конечно же черкал, менял, испещряя листы бесчисленными поправками, придавая слогу лёгкость, воздушность, стремительность и музыкальность... Собственно говоря, никогда между поэзией и прозой он не ощущал безусловной разницы, навсегда окаменелых границ — помимо их возможностей. Одна требовала чувств, другая — мысли. Но и та и другая были музыкой, лишь инструменты были разные. Одна мелодия была задумчивым, мечтательным голосом сердца, другая — суровым, холодным голосом ума.

Он писал о Петре Великом, и о своём прадеде арапе, и о самом себе. В нерасторжимый, тесный узел сплелись, казалось бы, разнородные замыслы. Пётр был велик, и о нём он хотел писать потому же, почему захотел написать «Стансы»: в России, он полагал, настала эра преобразований, сходная с Петровской. В великом преобразователе, в неутомимом деятеле хотел он показать нынешнему государю поучительный пример. Необъятная, нескончаемая работа неукротимого властелина в стране, отставшей, казалось бы, на века, навсегда от Европы: он добывает руду и сам создаёт новые образцы оружия; разводит овец, чтобы одеть народ в новое платье; начинает летосчисление с Рождества Христова, а год — с января; изобретает новый шрифт и сам вырезает буквы. Всё, всё от него: университет, газеты, обычаи, нравы, табели, ранги, чины, управление, судопроизводство, армия, флот — само место России, вдруг вспыхнувшей, как Северное сияние, над изумлённым цивилизованным миром. Непостижимый, почти недоступный воображению человек. В романе — в своём первом романе в прозе — он, Пушкин, желал во всей широте истины воссоздать эпоху преобразований. И всё же главным героем задуманного романа был не Пётр, а он, Пушкин, то есть не он сам, а прадед его Ибрагим, вывезенный из дикой Африки и брошенный в чуждый ему, холодный, цивилизованный мир. Через него просвещённый правнук хотел понять собственную натуру и предугадать, суждено ли ему вообще семейное счастье.

О Ганнибале он знал много — по семейным преданиям, по рассказам няни, из биографии, полученной в Петровском, из описанных Голиковым сцен. Но над далёкими этими сценами вставала иная, недавняя: в Одессе, в сумраке ночи, в саду дома почтенного негоцианта, он, в припадке ревнивых мук, вызванных Амалией Ризнич, железными тисками рук обхватил нежную её шею — и на её хрип, крики о помощи из дома сбежались люди. Эта дикая выходка, всплеск неистовства, кажется, оживил на время в полубезумной женщине почти безумную страсть к нему...

Не написал ли он о себе, ещё совсем юноше:

А я, повеса вечно праздный,

Потомок негров безобразный,

Взращённый в дикой простоте,

Любви не ведая страданий,

Я нравлюсь юной красоте

Бесстыдным бешенством желаний...

Нет, помимо бешенства желаний в нём была бездонная пропасть любовных горестей и мук.

Итак, Пётр, заметив смышлёность маленького арапа, приблизил его к себе, крестил, сделал необходимым подручным и денщиком, возил повсюду с собой, а затем оставил в Париже для изучения инженерного дела.

И роман он начал с пребывания Ибрагима во Франции. Но разве это грубый, неотёсанный, малограмотный и мрачный характером Ибрагим? Это он, Пушкин, — светский, любезный, совершенно свободно чувствующий себя в блестящем обществе времён регентства. Кто окружал бы его? Вольтеру, острослову и дерзкому вольнодумцу, было лишь 28 лет, зато эпикурейцу Шолье, поэзией которого он упивался ещё до лицея, забравшись в обширную московскую библиотеку отца, — уже под 80. Кто ещё? Монтескье, издавший своп «Персидские письма», Фонтенель[350]... И всё же в нём, в Пушкине, то есть не в нём, а в Ибрагиме, чуткие женщины чувствуют необычные черты. Le Negre du czar вызывает острое любопытство — он им кажется родом редкого зверя, и потому в сладостном внимании, оказываемом ими, есть для него нечто обидно-оскорбительное...

Плана романа не было. Как и в «Евгении Онегине», он лишь нащупывал постепенное развитие сюжета. Графиня Д. рожает — но кого? Ревнивые подозрения арапа в неверности русской жены, родившей ему белого ребёнка, должны были составить главную завязку романа... Поэтому графиня Д., преданно любившая арапа, рожает ему конечно же чёрного ребёнка. Неожиданная мысль поразила его: какого ребёнка родила в далёкой Италии всеми брошенная Амалия Ризнич: белого, смуглого? Он хотел бы увидеть своего сына — белого или чёрного — и благословить его!..

Посторонние мысли отвлекли от работы. Вот что нужно сделать: послать Дельвигу для «Северных цветов» на 1828 год давно написанные стихи, посвящённые Амалии Ризнич.

Его безгранично ревнивый прадед-дед отличался необузданной жестокостью. Но в своём повествовании конечно же он будет избегать изображения тёмного и жестокого — по крайней мере, будет стремиться смягчить это тёмное и жестокое, какой бы оборот ни приняли дальнейшие события. И это потому, что искусство должно пробуждать добрые чувства, а не разжигать тёмные страсти эффектными жестокими картинками преступлений.

Прогулка в середине августа 1827 года.

Как глупо вёл он себя давеча в Тригорском! Каким надоедливым, суматошным, неугомонным — просто утомительным! — он был...

Пока не требует поэта...

Зачем-то принялся он изображать ревность к давно известным ему отношениям Алины Осиповой и Алексея Вульфа. А ведь это ей когда-то посвятил он «Признание», одно из лучших лирических стихотворений, — ей, строгой, горделивой, но грешной девственнице — чтобы намекнуть о её греховности:

Когда я слышу из гостиной

Ваш лёгкий шаг, иль платья шум,

Иль голос девственный, невинный...

И теперь приставаниями или новыми намёками он привёл в совершенное раздражение и Алину Осипову, и Алексея Вульфа, зато решил никогда, никогда не публиковать обманчивого «Признания»...

Пока не требует поэта...

Потом он то хохотал, то говорил о ничтожных пустяках, пересыпая быструю речь намёками, язвительными словечками, слащавыми комплиментами. А потом принялся мучить покорную Анну Вульф, требуя, чтобы она поцеловала его при всех в глаза, и неуёмными своими приставаниями довёл бедную девушку до слёз: она краснела, опасливо поглядывая на строгую мать, и наконец убежала в свою комнату... Тогда он пристал к Зизи, убеждая её передать записку, и был так беспокоен, так неугомонен, что и Зизи, не выдержав, удалилась. Впрочем, вскоре все собрались вместе, чтобы писать в Петербург Анне Петровне Керн, и он у каждого вырывал перо, тянул к себе лист бумаги...

Алексей Вульф ровным своим почерком начертал: «Точно, милый друг, я очень давно к тебе не писал; главная причина была та, что я надеялся ежедневно ехать в Петербург...»

Аннет, стоя перед зеркалом, взбивала кудри.

   — Какая сторона лучше? — спросила она Пушкина. — Правая или левая?

У него начало портиться настроение.

Вошла улыбающаяся экономка, неся тарелки с любимыми молодёжью орехами.

   — Ура! — раздался громкий крик.

Он почувствовал, что в нём бьётся тоска.

Аннет написала Керн о своём брате Алексее: «Не могу вытерпеть... ты обязана сему двум тарелкам орехов, которые он съел для вдохновения...»

И Пушкин написал: «Анна Петровна, я Вам жалуюсь на Анну Николаевну — она меня не целовала в глаза...» Он подписался: «Весь Ваш... Яблочный пирог...»

Постепенно он делался мрачен. Он пристал к Алексею Вульфу с требованиями откровенности. Бывший студент Дерптского университета теперь готовился начать служебный путь в Петербурге. В узком сюртуке с затянутой талией и плечами, приподнятыми ватой, с разросшимися бачками на узком, продолговатом лице, он был по-прежнему фатовато-красив.

   — Значит, вас ожидает Анна Петровна? Говорите, говорите! — настаивал Пушкин.

Что ж, Вульф не стал скрывать.

Пушкин не испытал даже огорчения. Порыв восторга был позади, а характер этой женщины давно стал ему ясен. Он лишь укрепился в определённом намерении.

Пока не требует поэта...

С чего это началось? С каких-то неясных ритмов, идущих из глубины души звучаний. Oral овладевали им всё сильнее, и уже сделались невыносимыми голоса, смех, оживление вокруг. Лицо его приняло суровое, мрачное, нелюдимое выражение, и он поспешил домой, в одинокую свою хижину.

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон...

...В своём тихом, бедно обставленном, уединённом кабинете в глухом Зуеве он писал это стихотворение.

Боже, как ничтожен, как пуст бывает он в Москве, в Петербурге, и раньше — в Одессе, в Кишинёве, в Царском Селе. Но лишь тайных глубин его души коснётся безмерная красота, разлитая в мире, истинная его сущность пробуждается и, подобно лаве, извергающейся из вулкана, вырывается наружу, меняя лицо, внешность, взгляд... Вот тогда он Поэт!

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснётся,

Душа поэта встрепенётся,

Как пробудившийся орёл.

Его душа встрепенулась. Он будто одичал. Он был полон звуков и смятения. Он желал одиночества и тишины.

Предыдущая главаГлава 82 из 119Следующая глава