Странная разнородная компания заполнила гостиную; казалось, отдельные группки заняты каждая чем-то своим, но воедино слились нестройные голоса, взбудораженность, пьяный угар и облака табачного дыма. И это был не ночной кутёж, хотя кое-где горели свечи. Был полдень, и зимний свет вливался сквозь низкие замерзшие окна дома Соболевского, в котором теперь остановился Пушкин.
В углу, окружённый партнёрами — и офицерами, и фрачниками, — метал банк смуглый, широкоплечий, с блестящими нерусскими глазами Толстой-Американец. Неподалёку от карточного стола, в креслах, вульгарно задрав юбки с оборками и показывая чулки, развалились девы любви — одна с фальшивыми жемчугами на шее, другая в получепчике, обе в локонах и румянах, с пахитосками в пухлых, накрашенных губах. Мещанин в поддёвке, бородатый и стриженный в кружок, хриплым басом пел поминальную песню, вытянув перед собой руку с полным стаканом. Ещё кто-то — толстый, с усами, в венгерке — сидел у стены на стуле. Штаб-лекарь в отставке курил, глядя в окно...
Пушкин в странном самоедском, мехом кверху ергаке, распахнутом на волосатой груди, с ногами сидел на кожаном диване, почёсывая длинную морду породистой датской суке, у сосков которой копошились новорождённые. Хозяин, Соболевский, стоя у стола посредине комнаты, хлопал пробками и один за другим осушал хрустальный бокал. Ковёр был усеян мятыми картами, пахло вином, сигарами, французскими духами и кремами.
— Не тужи, не плачь, детинушка, в нос попала кофеиночка — авось проглочу, — приговаривал Американец свою присказку, ловкими тренированными пальцами меча карты.
— Эй, человек! — крикнул Соболевский слуге. — Ящик!..
Слуга, не мешкая, внёс новый ящик с бутылками.
— Прошу, мамзели, — сказал Соболевский. — A votre sante[316].
Через всю гостиную, из угла в угол, между Пушкиным и Американцем завязался разговор.
— Ты винил меня: дескать, я играю наверняка. — Толстой-Американец сунул в карман сюртука толстую пачку ассигнаций. — Так я скажу: только дурак играет на счастье... — Он бесцеремонно ткнул пальцем в поникшего, бледного, с взлохмаченной причёской офицера, сидящего напротив него.
— Ты не дурак, я знаю, — сказал Пушкин.
— Но ты написал эпиграмму:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Другому я не простил бы. Но я всегда отличал твой гений и потому даже горжусь твоей эпиграммой.
— Когда-то, — сказал Пушкин, — к своему «Кавказскому пленнику» я желал эпиграфом поставить стихи Вяземского о тебе:
Под бурей рока — твёрдый камень,
В волненьях страсти — лёгкий лист.
Жалею, что этого эпиграфа нет.
— И я буду всегда жалеть. Ты ввёл бы меня в круг своей славы...
— Вини себя, — рассмеялся Пушкин. — Впрочем, ты прочитаешь ещё о себе в шестой главе «Евгения Онегина»... Правда, это уже не ты, а человеческий тип.
— A votre sante, мамзели. Тебе налить? — спросил Соболевский.
Пушкин пил, но не пьянел. На душе было безрадостно. Женитьба конечно же распалась. По Москве пошёл слух о его сватовстве — каждый шаг знаменитости тотчас делается всем известен! Медлительный Панин поспешил с предложением, и предложение было принято. Безалаберная, бесшабашная жизнь, царившая в доме Соболевского, отвлекала от грустных мыслей...
Штаб-лекарь от нечего делать принялся философствовать:
— Давление воздуха на нерв в гнилом зубе или несваренный листик салата в желудке могут управлять нашими делами ещё сильнее, господа, чем проигрыш или удача. Вот я всегда ношу с собой пищеварительные лепёшки. — Он вынул узкую коробочку.
— Дайте мне, — сказала девица с фальшивыми жемчугами.
Она проглотила лепёшку и, закурив новую пахитоску, защебетала:
— Была я вчера в рядах — ну невозможная толчея. Хам на хаме. Хотела купить кружев — куда там! Мужик толкнул меня. Нет, я уважаю французов и немцев.
— Что? — заревел Соболевский. — Значит, русских не уважаешь? Ах ты... Пошла вон!
— Так я же...
— Пошла, б... вон, говорю!
С девицей тотчас сделалась истерика: она закатила глаза.
— Дайте ей гофмановских капель да расшнуруйте её, — хладнокровно сказал штаб-лекарь.
— Эй, вынесите её вон на мороз, — распорядился Соболевский.
— Quelle barbarie[317], — пробормотал штаб-лекарь.
Вторая девица, глядя в потолок, курила пахитоску.
Кивнув на неё, Соболевский спросил Пушкина:
— Desirez-vous?[318]
— Non, vraiment... Je suis occupe[319]. — Он поглаживал мягкую шерсть суки и щенков.
Распахнулась дверь, и в гостиную торопливо вошли раскрасневшиеся с мороза, потирающие руки Погодин и Шевырев. У каждого под мышкой был кожаный портфельчик. С невольным недоумением оглядели они компанию. Пушкин обрадовался. Гибким движением вскочил он с дивана и запахнул на груди ергак.
— Пройдёмте в мою комнату, господа!
Погодин и Шевырев поспешили за ним.
Комната была небольшой, но уютно обставленной. Вообще одноэтажный и деревянный этот дом на Собачьей площадке, казавшийся снаружи допожарной развалюхой, внутри был вполне барским особняком. Ширма, обитая цветным шёлком, отгораживала деревянную кровать, вдоль стен сплошь в коврах стояли, перемежаясь с тумбами и зеркалами, диваны и стулья, письменный стол в простенке между окнами был просторен, а над столом висел портрет Жуковского с надписью: «Победителю ученику от побеждённого учителя».
Бывший ученик, успевший победить всю российскую, а может быть, и европейскую литературу, нечёсаный, неряшливый, в каком-то странном, диком халате, обрадованно пожал руки посетителям и в самых изысканных французских выражениях предложил им занять места поближе к столу.
Принялись разбирать корректуру первого номера «Московского вестника».
Погодин, неутомимый труженик и эрудит, положив на зелёное сукно стола перед Пушкиным первые листы, уже держат в руках наготове другие. Юный Шевырев не отрывал от знаменитого поэта возбуждённо-восторженного взгляда.
Номер открывался разделом изящной словесности, а раздел, естественно, открывал тот, на чьём имени зиждились надежды издателей: «Сцена из трагедии Борис Годунов. 1603 год. Ночь. Келья в Чудовом монастыре. Отец Пимен. Григорий спящий. Александр Пушкин».
С особым, острым волнением смотрел Пушкин на корректурные листы. Ответ царя больно ранил его. В письме Бенкендорфу, распинаясь в благодарностях за благодеяния, он недвусмысленно твёрдо отказался от всяких переделок.
— Михаил Петрович, вы и представить не можете, какое значение придаю я журналу, — сказал он Погодину. Теперь глаза его горели живым огнём.
— Пришлось нам похлопотать, поволноваться. — Погодин развёл руками. — Как известно, отрывки из пьес запрещено помещать в журналах. Однако неожиданно петербургская театральная цензура решила, что достаточно московской общей...
— Эта цензура, — вздохнул Пушкин. — Благодарю, господа.
— Мы вас благодарим! — восторженно воскликнул Шевырев. — Мы... Александр Сергеевич... Вы и не представляете...
— Нет, это вы не представляете себе...
Конечно же они не представляли его волнения. Эта сцена Пимена и Григория, которую он особенно ценил и любил, должна была выявить отношение публики к его нововведениям в узаконенные правила трагедии. В деревне, в уединении, охваченный дерзостным творческим порывом, ни разу не усомнился он в поэтическом своём подвиге. Теперь он общался, слился с публикой. Если она его не поймёт — для кого он писал?
Далее в разделе изящной словесности напечатаны были стихи Веневитинова, Хомякова, в разделе прозы — длинный, растянутый перевод с немецкого, в разделе науки — скучноватый разбор теории изящных искусств. В разделе критики и библиографии помещалось ещё более скучное изложение сочинений Эверса «О древнейшем праве Руси». Наконец, в «Смеси» стояло известие о новой методе стенографии.
Однако Пушкин похвалами одобрил издателей.
— Всё же нужно бы увеличить количество художественных произведений за счёт метафизических, — осторожно заметил он.
— Мы будем совершенствовать, будем улучшать, — заверил его Погодин. — Вот наш Веневитинов отправился служить в Петербург, но он конечно же верен журналу. Ах, его новые стихи! — И он продекламировал из «Поэта» юного гения:
О, если встретишь ты его
С раздумьем на челе суровом —
Пройди без шума близ него,
Не нарушай холодным словом...
— Да, да! — Шевырева не оставляла восторженность. Это он советовал в журнальной статье, разбирая закон изящного: «Ищи в душе своей... — и тогда увидишь в её внутренней светлице бога ню красоты». — Да, да, в искусстве и смех, и слёзы, и трепет ужаса... вообще... вообще всё решает закон изящного!
— Я привёз из деревни новое и прекрасное творение Языкова, — сказал Пушкин. — Для следующего номера...
Стихотворение «Тригорское», посвящённое Прасковье Александровне Осиповой, было в самом деле ярким, красочным.
— Какая картина! — сказал Пушкин. — Языков, Баратынский и Дельвиг — надежда нашей поэзии...
Он проводил гостей через шумную, полную людей гостиную. Погодин и Шевырев недоумённо и растерянно оглядывались.
— Вот так я живу, — сказал Пушкин с какой-то неопределённой усмешкой. — Вот и пойдёт молва: поэт — а он не лучше нас, не чище... — И опять усмехнулся. — Чернь скажет: он так же подл, как и мы. Не правда ли, господа?
На глазах честного Погодина показались слёзы.
— Что вы говорите, Александр Сергеевич! — Он схватил Пушкина за руку. — Вы... вы... надежда России!
Вернувшись к себе, Пушкин прилёг на диван. Седьмую главу «Онегина» нужно было продумать и начать. Трагические события 14 декабря всё прояснили. Такова судьба европеистов в России, потому что герои Сенатской площади идеи свои принесли из Парижа, из великих освободительных походов, но в идеях этих не было ничего исторически русского. Это и нужно было воплотить в седьмой главе: русская душой, Татьяна должна увидеть в Онегине лишь подражателя-европеиста...
Ах, какое обилие творческих замыслов обуревало его и как томила неотвратимая, неодолимая тяга к свершениям!
В комнате было много книг. На столе среди прочих лежали томики Гёте. Буян и дебошир Соболевский владел в совершенстве европейскими и древними языками и, страстный библиофил, собрал редкую громадную библиотеку, шкафами и полками которой заняты были лучшие комнаты.
В гостиной, в которую вернулся Пушкин, стоял прежний гомон. Он вновь уселся на кожаный диван, подле суки с щенятами.
Мещанин в поддёвке теперь рассуждал:
— Эх, Москва наша — баба старая. А я молодых люблю... Вот служил я в кучерах у барина одного. Спрашиваю: куда со двора ехать прикажете? А он: домой вези! Так мы ж дома, барин, господин мой, мы ж не уехали! А он чего-то записывает — ну прямо как вы, Александр Сергеевич.
Пушкин рассмеялся.
— Ты был здесь в двенадцатом году? — спросил он.
— А как же! Эх, Александр Сергеевич, рассказать можно бы много, да не знаю чего... Вот весть пошла, что купец Глотов зарыл в землю на несколько тысяч вин. «Давай», — говорим. «Что вы, братцы!» — говорит. А земля-то рыхлая, свежая, что мы не забрали — бутылки от пожара полопались.
— Сильно, значит, горело?
— Ох, батюшки, огонь стеной. Всё сплошь. Треск, гул — светопреставление.
— И у Немецкой слободы горело? И у Харитонья? — живо спрашивал Пушкин. Воспоминания детства охватили его.
— Вот не могу сказать, Александр Сергеевич, потому это далеко. А у нас здесь — и Арбат, и Поварская... Одно слово: светопреставление.
— Замолчи, пустомеля, — вмешалась девка. — Да я весь свой век живу здесь...
— А какой твой век?..
— Перестань, не мешай, — сказал Пушкин девице. — А что французы?
— А что французы. Пришли французы. Генерал их — чудной: на голове перья, волос не по-нашему длинный... А солдатики-то кто в чём: мундиры изорваны, сапоги дырявые — где им с нашими совладать! Офицер кричит мне: алё!
— Не алё, невежда, — возразила девица. — Алон, а это значит «подойди»!
— Ты что? — озлился мещанин. — Да столько тебе лет тогда было?
— Семь лет, всё помню.
— И была ты такая же б... как сейчас... Вот ты кто!
— Да подождите вы, — сказал Пушкин. — Что ж пожар-то?
— А что ж пожар: как всё сгорело, так и пожар кончился.
Американец встал со стула и потянулся, разминая сильные плечи. Игра была окончена, все деньги всех партнёров были у него в кармане.
— Поедем ко мне, — сказал он Пушкину. — Я, знаешь, столовые припасы сам закупаю — и будешь ты вполне доволен... — Женат он был на некогда весьма известной в Москве цыганке Авдотье Тугаевой. — Право, поедем. Первый признак истинной образованности — умелый выбор кухонных припасов: хорошая пища облагораживает человеческую животную оболочку. Едешь?
— Еду, Фальстаф. Калибан, — обратился он к Соболевскому, — ты едешь с нами?
— Нет, потому что должен явиться в архив. Я сказываюсь больным, а меня видят в свете... Кстати, ты поручил мне своих «Братьев разбойников». Я перечитал — и вот что...
— Говори! — Пушкин весьма считался с литературным вкусом и замечаниями своего друга.
— Я скажу вот что: русский человек — это моё убеждение — совершенно удивительное создание. Русский человек — это тебе не густокровный, колбасокишечный немец, не бабочка-француз, не какой-нибудь Чайльд-Гарольд... И ты передал русскую натуру в чём-то... в чём-то... Но я бы это ещё усилил...
— Давно писано, — сказал Пушкин. — Каждой ягодке своё время. En avant![320]