К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ВТОРАЯ. IV
45%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. IV
53

Затянувшаяся до середины сентября сухая летняя жара сменилась дождями — небо закрыла пелена облаков, дождь то моросил уныло и монотонно, то низвергался ливнем, и московские немощёные улицы превратились в грязное месиво, а по мостовым из булыжника и дикого камня стекали потоки воды.

Пушкин стоял у окна и смотрел на экипажи с поднятыми верхами, на озёра луж, подернутых зыбью, на торопливых прохожих под зонтиками, а Соболевский, удобно развалившись в Кресле и закинув ногу на ногу, наслаждался сигарой; человек, присланный им, прибирал в соседней комнате; за дверью коридорный швабрил полы.

   — Этот малый, — сказал Пушкин о коридорном, — тренькает днём на балалайке, а ночью храпит и не даёт мне покоя...

   — А ты перебирайся ко мне, — предложил Соболевский. — Домик допотопный, деревянный, зато просторный... Мне одиноко.

   — Бедный ты мой байбак!.. Может быть... Плохо быть совсем одному на свете.

   — Что делать! — Соболевский пожал плечами. — Я незаконнорождённый, и этот минус слабо прикрыт купленным польским дворянством. В свете моё положение ложно. Что делать? — Он опять пожал плечами. — Как могу, каждому отвечаю эпиграммой.

   — Дождь, — сказал Пушкин. — Я помню, в Москве так может быть и неделю, и месяц.

   — Вот что. — Соболевский стряхнул сигарный пепел на ковёр. — Лёвушка, брат твой, мне написал, что ты на него всё серчаешь. Так уж я заступлюсь за него.

   — Он лоботряс. Недобросовестный брат. Брал бы себе на орехи — я ни слова. Но тратить всё, что Плетнёв для меня добывал...

   — Ну уж... очень строго. Ты знаешь, он любит тебя.

Лицо Пушкина просветлело.

   — Значит, он пишет тебе, спрашивает обо мне?

Соболевский кивнул головой.

   — Значит, он скучает по мне?

Заглохшая привязанность ожила. Брат! В конце концов пока лишь юнец. А сам он сейчас уже не в столь тяжёлом положении, как в Михайловском. Надо же кого-то любить!

Соболевский извлёк из жилетного кармана массивные, с монограммой часы.

   — Что это мои «архивные юноши» запаздывают?..

   — Сколько их будет?

   — К тебе жаждут прикоснуться все, как к чудотворной иконе. Будет человек восемь... Они все университетские, напичканы мудростью, озарены убийственной памятью, всё знают, всё читали — воистину всемирная учёность. Будет Дмитрий Венедиктов, которого я люблю.

   — А он мне, знаешь, хоть отдалённая, да родня.

   — Что сказать о нём: светоч, посланец Божий... Вот на кого я не пишу эпиграмм.

   — Приехали! — Пушкин в окно увидел кареты, сворачивающие во двор гостиницы.

   — Только недолго. — Соболевский посмотрел на часы. — Поедем в ресторацию, потом в бордель. Я знаю злачное место — оближешь пальчики. Ведь в отцовском поместье не было борделя?

   — Не было.

Человек Соболевского доложил:

   — Господа пришли. Пускать? — И широко распахнул дверь.

Все они были модно одетые, модно причёсанные, в узких панталонах, во фраках с высокой талией, с белоснежными шейными галстуками. Они робко остановились у порога.

   — Входите же, господа, — любезно пригласил Пушкин.

Эти юноши были цветом московской молодёжи.

Прежде они составили кружок любомудров — для изучения философии, античных древностей, произведений искусства, — однако после недавних несчастных и грозных событий поспешили сжечь все протоколы, боясь, как бы и их не сочли обществом. Теперь желателен был свой журнал. И тут в Москве появился Пушкин!

   — Садитесь же, господа!.. — Пушкин сам устроился в углу дивана.

Но они никак не решались и во все глаза смотрели на того, кто уже всеми признан был несомненным гением и давно сделался их общим кумиром. Они смотрели на него заворожённо, но что-то неопределённое, неуловимое было в странном его лице. Это лицо походило на небо, по которому быстро несутся тучи: то голубые глаза широко распахивались, то лицо омрачалось, будто скрывалось солнце, то зубы сверкали в улыбке, то лоб надсадно хмурился. Вот каков он, великий человек!

   — Но господа... господа... — Пушкина рассмешила их скованность.

Наконец все уселись. Завязалась беседа.

   — Да, господа, альманахов достаточно. Но что дают альманахи? В общем-то ничего. Нужен журнал — серьёзный, европейский журнал. — Разве о подобном журнале не велись толки ещё со времён «Арзамаса»? Издавайте журнал — и я с вами.

   — Ура! — робко и нестройно прокричали «архивные юноши».

   — Что ж, господа, может быть, почитаете свои стихи?

Юноши переглянулись.

Первым вышел вперёд Дмитрий Веневитинов[255]. Ещё ни одной книжки стихов он не издал, но именно на него возлагали громадные надежды. Он был очень хорош собой. Его небольшая голова, откинутая назад, гордо сидела на тонкой, слабой шее, для которой галстук как бы служил защитой и опорой. И занимался он не только поэзией, но и живописью и музыкой, владел европейскими языками, читал в подлиннике античных авторов. Чудо-человек! Ему едва исполнился двадцать один год. В выразительных его глазах почему-то притаилась грусть.

   — Я написал вам послание, — тихим голосом сказал Веневитинов.

Пушкин ободряюще кивнул головой.

Веневитинов потупил глаза по-девичьи скромно и во время декламации не поднял их:

Известно мне: доступен гений

Для гласа искренних сердец.

К тебе, возвышенный певец,

Взываю с жаром песнопений.

В этих стихах он назвал Гёте общим наставником и надеялся, что старый поэт, устремив к небу «торжественный полёт, в восторге дивного мечтанья тебя, о Пушкин, назовёт».

   — Прекрасно, прекрасно, — одобрил Пушкин. В общем-то стихи пока были незрелыми и лишены истинной оригинальности. — Знаете, с большим удовольствием читал я в «Сыне Отечества» вашу критику на «Евгения Онегина».

Веневитинов зарделся.

   — Когда вышла в свет первая глава вашего романа в стихах, журнал «Московский телеграф» тотчас приравнял Онегина к Дон-Жуану, в вас признал русского Байрона... А я лишь хотел доказать, что Байрон оставил в вашем сердце глубокое впечатление, которое и отразилось в творчестве.

   — Ваш отзыв доставил мне истинное удовольствие, — со всей возможной искренностью сказал Пушкин.

Ободрённый Веневитинов продолжал:

   — В «Разговоре книгопродавца с поэтом» — вот где видна истинная душа поэта — свободная, пылкая, способная к сильным порывам, — и, признаюсь, в этом разговоре я нахожу более пиитизма, нежели в самом Онегине... Разрешите быть откровенным: я не знаю, что народного в этой главе, кроме имён петербургских улиц и рестораций, но ведь и во Франции и в Англии пробки хлопают в потолок и охотники ездят то в театры, то на балы...

   — Вы совершенно правы, — согласился Пушкин любезно. Но ему делалось скучно. Всё много раз было обговорено и переговорено с Рылеевым, с Бестужевым, он написал уже шесть глав «Евгения Онегина» и, сам далеко отойдя от начала романа, давно определил место в нём начальной главы. — Но, может быть, ещё кто-нибудь почитает, господа?

Вперёд выступил Степан Шевырев[256] — возрастом моложе Веневитинова, небольшого роста, щуплый, с растрёпанными мягкими волосами, с сощуренными лихорадочно-возбуждёнными глазами. И он был начинающим поэтом.

   — «Я есмь»! — почти прокричал он и декламацию продолжал в полный голос:

Сим гласом держится святая прав свобода!

«Я есмь» гремит в устах народа

Перед престолами царей,

И чтут цари в законе строгом

Сей глас, благословенный Богом.

Пушкин любезно похвалил стихи.

   — Сей глас, благословенный Богом, — не успокаивался Шевырев. — Мы, Александр Сергеевич, исповедуем философию Шеллинга[257], для нас поэт — провозвестник истины. Да, Александр Сергеевич, мы согласны с Шеллингом, что природа полна глубинных тайн и богатств и раскрыть их может поэт-философ!

Голоса молодых друзей вторили ему. Как найти единый закон для прекрасного? Искусство — вот средство познания мира. А почему? Потому, что поэзия отражает в себе те самые начала духа, что и философия. Да, человек-субъект в душе носит мир-объект, и искусство — это совершенное познание абсолюта. И смех, и слёзы, и трепет ужаса, и вообще волнения души — все они через искусство переплавляются в чувство блаженства, и вот в этом, именно в этом...

Пушкин нахмурился.

   — Господа, вы изъясняетесь языком тёмным и малопонятным для непосвящённых.

Юноши переглянулись: великий человек, кажется, не склонен был к занятиям философией.

Но туча лишь на мгновение закрыла солнце: Пушкин опять приветливо улыбался. Да, перед ним был, к нему пришёл, его окружал цвет московской молодёжи. Здесь был Иван Киреевский — с очень русским лицом с выдающимися скулами, небольшими серьёзными глазами и густыми дугами бровей — молодой, но уже заявивший о себе литературный критик и публицист; его брат Пётр — молчаливый, застенчивый восемнадцатилетний юноша; Алексей Хомяков — сутулый, чернявый, с живыми блестящими глазами — офицер в бессрочном отпуске, успевший принять участие в «Северной звезде» Рылеева и Бестужева, привёзший из заграничной поездки драматургический опыт — трагедию «Ермак», на которую «архивные юноши» возлагали большие надежды. Здесь были Кошелев, Титов, Мельгунов, Рожалин, Максимович[258] — все прослушали курсы профессоров Московского университета, изучали новые и древние языки, штудировали труды по словесности, истории, философии, пробовали свои силы в поэзии, критике...

   — Как же, господа, вы относитесь к недавним событиям? — вдруг спросил Пушкин.

Юноши переглянулись: тема была опасная, но великий человек, кажется, желал пренебречь осторожностью. Молчание поглотило вопрос.

   — Ну хорошо, господа, журнал так журнал! В вас, несомненно, необыкновенное обилие талантов. Но где же издатель?

В издатели прочили профессора Московского университета Михаила Петровича Погодина[259]. Его ждали с минуты на минуту. С ним Пушкин ещё не был знаком. «Архивные юноши» дружно посмотрели на часы.

Пока что принялись обсуждать название.

   — В самом названии журнала, — рассуждал Пушкин, — непременно надобно отразить, что он — московский. В этом уже половина названия: Московский...

Послышались голоса:

   — ...наблюдатель!

   — ...обозреватель!

   — ...соревнователь...

Соболевский сказал:

   — Есть «Московский телеграф», много лет издаётся «Вестник Европы»...

   — Вот оно! — воскликнул Пушкин. — Назовём наш журнал «Московский вестник».

Все тотчас согласились.

И как раз открылась дверь и вошёл, отряхивая с зонтика дождевые капли, Погодин. У него лицо было открытое, энергичное, с правильными чертами и мощным лбом эрудита. С порога он низко поклонился Пушкину, потом, подойдя и пожимая руку, сказал почтительно:

   — Ваш приезд в Москву составляет важное событие в жизни нашего общества!

   — Мне приятно утвердить и укрепить наше знакомство, — откликнулся Пушкин. Он усадил Погодина на диване рядом с собой.

Итак, издавать журнал. Имя Пушкина конечно же необыкновенная фортуна для журнала! И нужно, чтобы в каждом номере непременно было имя Пушкина — это одно как магнит привлечёт множество подписчиков.

«Архивных юношей» охватил настоящий энтузиазм. Да, все истинные литераторы будут с ними. Дельвиг поможет, Крылов не откажет. Козлов согласится украсить первые номера. Языков пришлёт стихи из Дерпта, а Денис Давыдов[260] — о Кавказе. И Баратынский конечно же не откажет. А самое главное, чтобы в каждом номере «Московского вестника» печатался Пушкин!

Оставался щекотливый вопрос: кто же всё-таки будет издателем? Ведь издатель, в конечном счёте, определяет направление журнала. Так Пушкин или Погодин?

   — Журнал должен влиять на общественное мнение, — сказал Пушкин. — Он должен определять литературные вкусы публики... «Сын Отечества» Греча[261] и Булгарина потакает маловзыскательной обывательской массе, а «Московский телеграф» Полевого слишком энциклопедический, он судит обо всём, но самой простой грамоты не знает...

   — Мы собирались издавать ещё альманахи, — звучным голосом сказал Погодин. — Например, переводы из классических писателей, древних и новых. Из Геродота[262] — Шевырев, из Фукидида — Титов, из Ксенофонта — Веневитинов, из Плутарха — Рожалин, а я — из Саллюстия, Миллера, Макиавелли... — Он вопросительно посмотрел на Пушкина.

Этот Погодин, несомненно, был деятельный человек. За последний год появился целый ряд его трудов по русской истории. Он напечатал «Нечто о святых изобретателях славянской грамоты, Кирилле и Мефодии», перевёл сочинение Неймана о жилищах древних руссов. В «Обществе истории древностей российских» он прочитал «Нечто о роде великой княгини Ольга», перевёл и издал второй том «Исторических исследований» Эверса. И всё это за один год!

Именно этот прилежный, образованный, аккуратный человек, видимо, больше всех подходил для роли издателя. Пушкин уступил: пусть Погодин будет издателем.

   — Только не нужно альманахов, — сказал Пушкин. — Неужели вы и дальше намерены пачкаться в альманашной грязи? Журнал не должен быть для Вас hors d’oeuvre, побочным занятием. Я возлагаю большие надежды на этот журнал! — Глаза у Пушкина разгорелись. А «архивные юноши» и Погодин смотрели на него влюблённо.

   — Но наша публика! — скептически заметил Погодин. — Большинство желают скорее узнать о привозе голштинских устриц и лимбургского сыра, нежели о появлении новой басни Крылова или баллады Жуковского. А многие дамы вообще ничего не хотят знать, кроме известий о моде. Девицы же и подавно не интересуются литературой... Нет, не так-то просто издавать журнал! Чтение, увы, ещё не сделалось у нас такой необходимостью, как у иностранцев...

Принялись обсуждать, из каких разделов будет состоять журнал. Вообще же все книги делятся на три разряда: в одних излагаются познания в виде системы или науки, в других — произведения ума творящего, в третьих заключаются материалы и пособия для наук. Журнал же есть книга общая. Так вот, непременные разделы: произведения ума творящего — изящная словесность, засим — наука, засим — критика и, наконец, смесь: путешествия, документы, исторические анекдоты...

   — Всё же надо непременно ознакомить публику с немецкими теориями изящного, — настаивали «архивные юноши».

   — Ах, господа, слишком много абстрактной метафизической философии и эстетики сделает журнал скучным, — возражал Пушкин. — Тонкости метафизики хороши для немцев, нам же нужно сперва накапливать положительные знания... Знаете басню Хемницера[263] об учёном-метафизике, который философствовал, упав в яму?

В метафизическом беснуясь размышленье

О заданном одном старинном предложенье:

Сыскать начало всех начал.

   — Его отец, — продолжал Пушкин, — бросает ему верёвку, а он:

Нет, погоди тащить, — скажи мне наперёд:

Верёвка вещь какая...

Между прочим, — с особым значением произнёс Пушкин, — о верёвке можно было бы много сказать!

Юноши переглянулись: они поняли намёк. Великий человек, кажется, был во власти собственного своего необузданного языка.

Погодин уловил неловкость и перевёл разговор на поездку свою в Петербург:

   — Приехал я в Петербург в самое негодное время, как раз после того, что... вы знаете... произошло. И вдруг узнаю, что Пётр Александрович Муханов[264], с которым я был столь близок, взят в Москве. Я испугался за повесть мою, напечатанную в альманахе «Урания», потому что в этой повести я желал изобразить злоупотребления крепостного права. Да, я испугался, как бы чего не случилось и со мной, как бы не заподозрили согласия моего с образом мыслей злоумышленников. Что говорить: все испуганы, все за себя боятся. Но, слава Богу, уже всё обошлось. А мне выпало великое счастье увидеться с Карамзиным. Как я помню каждый момент! Вот обо мне доложили. Вот... вот... он вышел... говорит со мной... Теперь я замыслил сочинить «Жизнь Карамзина». Я примусь непременно!..

Этот Погодин, несомненно, был энтузиаст, деятельный энтузиаст, и он всё больше нравился Пушкину.

   — Я бешусь, — сказал Пушкин, — читая в журналах статьи о Карамзине: как они холодны, глупы, низки! Неужели ни одна русская душа не принесёт достойной дани его памяти? Жизнь Карамзина должна быть тринадцатым томом его русской «Истории»...

Договорились, что Погодин немедленно пошлёт в Петербург запрос о разрешении, а соредакторы из числа «архивных юношей» выработают Ultimatum — правила, на основании которых журнал будет издаваться. И уже сейчас, без всяких промедлений, нужно готовить материал для первых номеров.

   — О трагедии вашей «Борис Годунов» столько необыкновенных толков, — обратился Веневитинов к Пушкину. — Говорят, это чудо какое-то!.. В моём доме просторная зала... Если бы вы согласились... прочитать нам!..

Неожиданно Пушкин разразился звонким, радостным смехом.

   — Обещаю, господа, обещаю!..

Соболевский сделал ему знак: поговорили — и достаточно, пора ехать. Недаром Соболевского друзья именовали нелестными кличками Фальстаф, Калибан...

Но Дмитрий Веневитинов вдохновился; голос у него сделался проникновенным, глаза ещё более грустными.

   — Художественное произведение, — говорил он Пушкину, — это единственное и вечное чудо: оно одно удовлетворяет наше вечное и бесконечное стремление к прекрасному и только одно даёт нам чувство бесконечной гармонии, устраняющее противоречие между действием сознательным и бессознательным... Сам поэт высказывает и изображает то, в чём, может быть, не в силах отдать себе полного отчёта и смысл чего бесконечен... Вот почему поэзия неразлучна с философией.

Соболевский сделал нетерпеливый жест. Пушкин усмехнулся.

   — Поэзия неразлучна с... — Но не договорил, а лишь махнул рукой. Что он сказал? Неужели он это сказал?

Юноши переглянулись: великий человек, кажется, был циником.

   — Ну хорошо, господа, — поторопил их Пушкин. — Устроим чтение, ежели это вам так желательно...

Прощаясь, он каждому пожал руку. Они с каким-то изумлением смотрели на коротенького, щуплого, некрасивого, обросшего дикими бакенбардами, не особенно тщательно одетого человека; великий человек, кажется, имел свои особые странности...

Дверь за ними закрылась. Соболевский поднялся и потянулся.

   — Всё же они уж очень чистюли, — сказал Пушкин. — С тобой одним мне весело.

Соболевский рассмеялся.

   — Так едем же...

Предыдущая главаГлава 53 из 119Следующая глава