Среди всех этих тревог, ожидании, надежд наконец-то на летние каникулы вместе с Александром Вульфом приехал в Тригорское из Дерпта поэт Языков.
Ему было едва за двадцать. Это был истинно великорусский молодец — рослый, широкоплечий, с круглой грудной клеткой и хмельным выражением серых глаз; между свисающих прядей светло-каштановых волос белел лоб; в овале лица было что-то женственное, мягкое.
Он был стыдлив и, как ни приглашала его Прасковья Александровна занять одну из комнат в доме, предпочёл поселиться в бане, в чистой светёлке. Сюда и приходил к нему Пушкин.
Аннет и Нетти были в далёких тверских имениях, Алина, ревнуя Вульфа даже к мужчинам, запиралась дома, но Зизи — повзрослевшая, похорошевшая — охотно украшала молодую компанию. Она помогала варить жжёнку, и она же серебряной ложкой разливала по стаканам хмельной напиток.
Языков стеснялся её — краснел, отводил глаза. А она, осознав своё могущество, звонко смеялась и то и дело обращалась к нему с разными праздными вопросами, при этом умело кокетничая глазками.
Женобоязливый Языков краснел ещё гуще.
Пушкин им любовался. Сначала дерптского этого студента упорно приходилось уговаривать испить первую чашу, но, сдавшись, он затем просто не мог остановиться. И эта его черта тоже восхищала и смешила Пушкина.
Языкова уже овеяла слава. Его стихи печатали разные журналы и альманахи и часто с похвалой о нём упоминали. Пушкин возлагал на него великие надежды. Вот будущее русской поэзии: Языков, Баратынский и Дельвиг!
— Что же вы так долго не приезжали? — упрекнул его Пушкин.
Языков, хмельной и не умеющий скрывать своих чувств, смутился.
— Знаете, не мог... домашние разные обстоятельства...
Не мог же он открыть правду, которую высказывал в письмах к родному брату: поэзия знаменитого Пушкина ничем не привлекала его. Первую главу «Евгения Онегина» он осмеял и охулил, не найдя в ней ровным счётом никаких достоинств. А теперь и сам Пушкин ему не очень понравился: что-то в этом человеке было нерусское — какой-то чёрненький, вертлявый и с меняющимся непонятным выражением очень странного лица.
А сам он был из Симбирска, говорил по-волжски, усиленно окая. И вот нынешним летом не посетит он родные места!
— На чужбине я всё вспоминаю наши холмы, леса, поляны... — говорил он. — Там отчизна, погосты и память праотцев наших. Эх, Волга краше всех рек! В её величии и величие самой России!.. Надоело в Дерпте... Надоело на чужбине... — Он всё больше хмелел и разглагольствовал всё живее. — Да и как нам, русским, быть весёлыми среди чужих, которые разделяют с тобой лишь жильё да пойло... Нас, русских, гам маленькая колония. Я всех богаче — мне присылают в год до шести тысяч рублей ассигнациями... И что же? Денег нет: тому помоги, другому помоги...
В самом деле, он приехал в поношенном мундирном сюртуке и старом студенческом плаще, так называемом воротнике, не доходящем до колен.
— Не люблю жидов! — восклицал он. — А там их полно. Не люблю немчуру, но кормлю их. Не люблю литовцев. То ли дело мы, русские! В нас — простор наших полей, простота скромной нашей природы...
— Вот и растратите всё, вот и придётся вам жить у нас, здесь, в Тригорском, в этой бане, — сказала Зизи.
Очевидно, что-то в её словах показалось Языкову необыкновенно смешным. Он хохотал, будут не в силах остановиться, зажимал себе рот платком, запрокидывал голову, казалось, это перешло уже в какую-то истерику.
Но новая полная чаша отрезвила его. Взмахнув руками, он скинул с широких плеч мундирный сюртук.
— Я полнокровный, — объяснил он. — Мне жарко, я не выношу жары...
Жара в это лето держалась необычная.
Теперь Языков стоял в одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами. Его слуга, зная норов и привычки барина, попытался накинуть ему на плечи сюртук.
— Не смей! — закричал Языков. — Не смей и возьми вольную. Слушай, возьми вольную и избавь меня от себя!
— Не хочу-с. Я ваш человек.
— А я прошу тебя! Слышишь, прошу тебя: возьми вольную!
— Никак нельзя-c...
— Экий человек, — вздохнул Языков.
Вошла Прасковья Александровна. Её гость, стараясь соблюсти равновесие, обратился к ней с самой галантной речью:
— Ах, как я доволен, сударыня. Ваше благорасположение ко мне, и любезность вашей дочери, и жизнь или, лучше сказать, обхождение, совершенно вольное и беззаботное... Ну и благорастворение воздуха... ну и домашние сласти: варенье, вино и всякое прочее... Сударыня! У вас здесь так хорошо, и всё вообще такое почтенное, прекрасное, восхитительное — одним словом, мне приятно и сладостно!
Прасковья Александровна любезно улыбалась, кивала головой, но строго скомандовала:
— Зизи! Идём со мной.
В один из вечеров говорили о событиях 14 декабря.
Языков с сомнением покачал головой.
— Что до нас, это дело нас вовсе не касается: мы живём спокойно и Бог грехи наши терпит.
— Но ведь они желали раскрепощения крестьянства! — воскликнул Пушкин.
Языков пожал плечами.
— Я надеюсь на милость молодого нашего царя! — сказал Пушкин. — В конце концов следственная комиссия убедится в искренних помыслах на благо России...
— На допросах ведут они себя весьма жалко. Каждый выдаёт другого, — ответил Языков.
— Как вы не понимаете! Да эти люди совершенно беспримерной храбрости, и каждый из них сто раз смотрел смерти в глаза. Не страх ими движет, но в деле чести скрывать бесчестно...
Но чаще всего разговоры вращались вокруг поэзии.
— Да, в ваших стихах удивительная живописная изобретательность, — хвалил Пушкин молодого собрата.
Языков кивал головой. Он и сам знал, что равного ему в новой российской поэзии нет.
— И какая раскованность! — восхищался Пушкин. — Да, я очень, очень на вас надеюсь!
— Признаться, — сказал Языков, — учился я больше всего у Державина, по крайней мере поначалу. У Карамзина затем — вообще по минувшему веку. Ну а потом уже у Батюшкова и Жуковского...
— Батюшков! — В голосе Пушкина прозвучала горечь. — Обещать так много и так бессмысленно погибнуть. Русская поэзия именно ему обязана италийской сладостью звучания... — Уже доходили сведения о неизлечимом душевном состоянии Батюшкова.
Языков довольно равнодушно пожал плечами.
— Рылеев... — будто сам с собой рассуждал Пушкин. — В нём зрел истинный поэт — этого и разглядеть нельзя было сразу. И вот, он принёс себя в жертву. Имеет на это право поэт?
Языков опять равнодушно пожал плечами.
— Было бы с чего. Да, рабство в России. Так оно всегда было, русское наше рабство. — Он произнёс это смиренно, без всякой энергии.
Пушкин пытливо посмотрел на него:
— Вот как?
— Но жить нужно для себя, своей жизнью жить, — продолжал Языков.
— Нет уж, нет, простите, этого мало для истинного поэта, — возразил Пушкин.
Языков не спорил. Он просто сказал своё:
— Здесь, в Тригорском, в тишине, в уединении я нахожу более пищи духовной, нежели в шумных Петербурге и Дерпте.
— А я так пропадаю здесь с тоски, — признался Пушкин.
Нередко Языков и Вульф приходили в Михайловское.
Языков сразу же влюбился в старую Арину Родионовну, в истинно русскую женщину! Она, радуясь гостям, развлекавшим её тосковавшего любимца, готовила щедрые угощения, а во время трапезы — весьма изощрённой — занимала их забавными разговорами. Она рассказывала о прошлом житье-бытье, о нравах минувшего века.
— В старину-то, — звучал неторопливый, певучий голос Арины Родионовны, — бары живали куда пышнее, шумнее теперешних... Ныне такой власти нет, как в старое время. Богатый барин любого соседа-помещика мог в своё удовольствие разорить, а то и земли его вовсе забрать, а то и скоморохом себе его сделать. Потому вельможа. И всё в руках его было, и все перед ним трепетали. В суд подадут — так и суд и свидетели в его же руках. А уж не пойди к нему в гости, ежели зовут, — силком приволокут... В старое время, милые вы мои, хлебосольство было. Бывало, со всей губернии съезжались, плясали, веселились — и не день, и не два, а неделю. А уж музыка... А уж за столом — кафтаны шитые да парики...
Вот был один барин: велел построить при въезде в усадьбу арку. Вспыльчив был и не терпел никакого несогласья. И расправа была коротка: на конь своих удальцов, да и грянет на противника, да и высечет плетьми. И вот поставили из города команду брать его. А он через своих-то людей узнал — едет навстречу в санях на лихой тройке. Да вдруг остановился да медведя выпустил и на всю команду ужас такой навёл...
Да, в старину во всём благородство, власть, могущество были, а держали себя уж истинно как бары: ты хоть и дворянин, да небогат, так я тебя из милости к себе пущу, а может, только чтоб над тобой потешиться. А уж бал такой закатит: у него столового серебра пуды, музыкантов хор, а то два... А псарей-то, а доезжачих-то! А собак — гончих и борзых — ну целое стадо... А вот знаю, милые вы мои, барин был: смастерили ему золотую карету, запрягли цугом, мальчиков нарядил в мундиры, баб разодел, а впереди всех дворецкий звонит в колокольчик... Да что я разговорилась! Кушайте. Я бабашки, толстые оладышки, ещё напеку...
И заслушивались её рассказами и сам Пушкин, и его гости. Дар, истинный дар господень был в этой старушке.
А уж какая была кулинарка! Подавала на стол и уху, и кулебяку, и поросёнка под хреном, и курицу, и телятину, и желе собственного изобретения.
Но чаше всего пировали вечерами в тригорской бане.
В вакхическом разгуле Языков декламировал свои стихи:
Клянусь парнасским божеством,
Клянуся юности дарами:
Наукой, честью и вином
И вдохновенными стихами...
Увлёкшись, он не закрывал рот часами, и Пушкин внимательно его слушал.
— Вздор! — восклицал Языков. — Я скорее брошу в жизни всё, что можно бросить, чем перестану писать стихи. Хороши ли они, худы ли, только я счастлив, когда пишу их, и этого довольно для меня. Моя муза молода, ещё запирается, но я в неё верю.
Развлекались стрельбой из пистолетов, купались в Сороти, совершали верховые и пешие прогулки...
— Это лето, — снова витийствовал в бане Языков, — будет одним из лучших моих воспоминаний. Я вопрошаю совесть свою, внимаю ответам её — и не нахожу во всей моей жизни ничего более прекрасного, приятнейшего, достойнейшего... Моя душа чиста, и я говорю лишь то, что чувствую.
Разгорячённый вином, он вскочил.
— Вот я перевёл с немецкого песню, теперь студенты в Дерпте её распевают!.. — И запел, нестерпимо фальшивя:
Крамбамбули, отцов наследство,
Питьё любимое у нас
И утешительное средство.
Когда взгрустнётся нам подчас.
Тогда мы все: люли-люли!
Готовы пить крамбамбули!
Крамбамбули, крамбамбули!..
— В ваших созданьях, — ободрял его Пушкин, — поэтический восторг, стремительный стиховой темп, какая-то страстная поэтическая песнь...
Языков, не садясь на место, продолжал декламировать.
— У нас поэты любят употреблять одни и те же слова, образы, а вы нет! — искренне восхищался Пушкин.
— Вы ещё не знаете его, — сказал пьяный Алексей Вульф. — Он не из тех, кто податлив на знакомства! А с вами он решился.
Языков не в силах был от стихов перейти к обычной речи. Кровь густо бросалась ему в лицо.
Новый приятель, Языков, прожил в Тригорском почти месяц, отвлекая Пушкина от горестных тревог и мучительных ожиданий. Нового своего друга Пушкин заботливо проводил до самого Пскова.