К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ПЕРВАЯ. XII
12%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. XII
14

Завывал ветер — ветер одиночества и изгнания, гнал по хляби опавшие листья, сотрясал оголённые ветви, клонил упругие потемневшие прутья, бросался порывами в законопаченные, туго притянутые окна, а в обжитом, заботливо убранном кабинете было тепло и уютно. Он воплощал в стихи Коран.

«Тебе законов список дан — Бега, пророк, от нечестивых — Твой долг вещать Коран — Ты проповедовал Коран — Не бойся возвещать Коран...»

Он работал по утрам — и в помещичьем доме на высоком тригорском холме в эти часы царила мёртвая тишина. Неосторожно громкий голос тотчас пресекался гневным шёпотом вездесущей хозяйки: «Дура! Молчать! Занимайтесь делом!» Но круглолицая румяная Аннет то и дело на цыпочках подкрадывалась к двери и прислушивалась. Тсс! Она подносила палец к губам. Он пишет стихи!

Ветер бросал в окна размякшие листья, гроздья дождя, иногда пелену снежинок, но снег, выпадая, сразу же таял...

За эти дни Пушкин в мелочах узнал жизнь тригорского дома. Он был обширен, и обитателей было множество. В одном конце кто-то пел, в другом ссорился, в зале кто-то играл на фортепьяно, в буфетной или в девичьей кто-то плакал. Дети, совсем маленькие — не Вульфы, а Осиповы, — бегали, падали, проказничали, крепостные няни старательно ловили их, мягко укоряли, осторожно тащили в детские; старая верная экономка строго распоряжалась непонятливыми дворовыми; горничные влюблённо обряжали своих барышень; барышни льстиво просили у экономки любимые блюда или мочёных яблок из кладовых; и все в доме трепетали, услышав звучный и энергичный голос барыни Прасковьи Александровны.

По утрам слуги из комнат через весь дом несли судна к заднему крыльцу, где стояли бочки и где вонь была нестерпимой. И сразу же начиналась уборка: мебель — комоды, шкафы, кресла — мазали смесью гвоздики и льняного масла, зеркала протирали, серебро и посуду чистили щёлочью, солью, квасцами. Хозяйственных хлопот было множество: собирали огуречные корки — от болезней кожи, готовили на зиму брусничную воду, составляли обозы для продажи в Пскове яблок, домотканых сукон и местных изделий, что ни день пересчитывали бельё, вели точный приход и расход сахара, чаю, коровьего масла, сыра, запрягали возки — в Опочку за партией новых свечей и в лес по дрова.

Собирались все за столом, но потом разбредались по своим комнатам. Но так же, как в армии, даже на отдыхе, даже на биваке, всё подчинено внутреннему распорядку, так и в тригорском доме царил распорядок, введённый Прасковьей Александровной. Над дверью классной комнаты яркими буквами значилось: «Repetitio est mater studiorum»[117] — и взрослые девицы, с утра сонные, как осенние мухи, в паническом страхе принимались за репетиции. Имелись и неотложные заботы: начинался сезон балов в Опочке — нужно было готовить наряды.

Всё же общество этих молодых девушек заряжало атмосферу всего дома особым любовным зарядом. Все были в кого-то влюблены, или собирались в любую минуту влюбиться, или читали об идеальной любви в знаменитых на всю Европу романах. Или обсуждали молодых соседей-помещиков, заезжих офицеров, знакомцев по Опочке. Или над кем-то смеялись, кем-то восхищались, кого-то ожидали в гости... И развлекались играми — фантами, лотереями, jeux d’esprit, как и полагалось светским барышням.

Но страшное событие всех поразило! Деревенской глуши достигли известия о наводнении в Петербурге. Сначала сообщались отрывочные слухи, подхваченные с проезжего почтового тракта. Но пришли газеты о бедствии, обрушившемся на столицу 7 ноября. Прасковья Александровна в ужасе схватилась за голову с пышной и модной причёской из каштановых волос. С флегматичной, медлительной Нетти, как обычно, случилась истерика. Барышни, боясь матери, повторяли за ней её слова. Пушкин выглядел ошеломлённым.

Да и трудно было поверить: от Фонтанки до Литейной и Владимирской всё было в воде. Нарядный Невский проспект вдруг превратился в бурный пролив — и зимние запасы в многочисленных подвалах погибли. Ограда Ломбарда на Мещанской вовсе обрушилась. На Неве, на самой Неве против дворца и Адмиралтейства разбушевавшаяся вода своим напором сдвинула, разорвала, расчленила Исаакиевский и Троицкий мосты. Ещё ужаснее пострадал Васильевский остров — и это произвело на Пушкина особое впечатление: на северной окраине Васильевского острова он некогда встречался с Таланьей.

Решительность не изменила в критическую минуту Прасковье Александровне.

— Архип[118]! — приказала она. — Немедленно в Петербург — и всё в подробностях! И заодно десять фунтов хорошего чая.

Сведения, которые с необыкновенной поспешностью привёз Архип через несколько дней, были вовсе не утешительны: людей погибло множество; погибающие хватались за плывущие, вырванные с корнями деревья, пытаясь спастись, но всего больше уничтожено скота, лошадей — вот какие ужасти.

   — Но как вёл себя в этот час испытания государь! — восхитилась Прасковья Александровна. — Он стоял на балконе, созерцал стихию. Он послал погибающим помощь. А теперь объезжает дома пострадавших. Благословенный государь...

   — Перестаньте! — в сердцах возразил Пушкин. — Он и всегда-то был комедиантом.

   — Да как вы смеете! — не на шутку возмутилась Прасковья Александровна. — Дуры, заниматься! — прикрикнула она на дочерей. — Да государь пожаловал целый миллион для пособия!..

   — Миллион, великое ли дело. А соль? А хлеб? А овёс? Ведь идёт зима... Вот я напишу брату: издаст «Онегина» — пусть все деньги раздаст. Но Боже мой! На Васильевском острове смыты дома, живые погибли, а мёртвые всплыли в гробах...

Он не мог не думать об этом. Сколько вспомнилось! Там, на северной оконечности, полупустынной и унылой, где песчаная коса вдавалась глубоко во взморье, где просторно выстроились домики над прибрежной равниной, в скромно обставленной комнате со стареньким диваном, с шитыми подушками на канапе, с коробками из-под конфет на этажерке милый ангел одарил его любовью. Таланья! Ничего не устрашась, ничего не требуя, может быть, в каком-то божественном оцепенении она уступила его неистовому натиску! Что же с ней теперь? Все эти годы он не удосуживался что-либо узнать. Но здесь, в деревенской тиши, лишённый привычной пестроты, каждодневных новых впечатлений, он обречён на воспоминания. Как она плакала, прощаясь с ним! Теперь он испытывал гнёт вины...

Но вот страшная но юсть перестала быть новостью, все подробности были обсуждены — и привычная жизнь продолжилась. Стайка девушек защебетала вокруг него.

   — Мне сегодня приснилось, — как-то сказала красивая Алина Осипова, — будто я потеряла правую серьгу, а потом нашла её сломанной... Это, верно, не к добру?

   — Для вас это к добру, — изрёк Пушкин, тотчас вступая во флирт. — Потому что я хорошо вас знаю.

   — Да? Когда же вы успели меня узнать?

   — С той минуты, как я вас увидел.

   — C’est faux[119]. Я не могу вам нравиться. В вашем вкусе Аннет.

   — Но я вовсе не люблю молчаливых.

   — Значит, я вам кажусь болтливой?

   — Я не сказал...

   — Но вы дали понять. — И она отошла, искусно изобразив обиду.

   — Не правда ли, она очень хороша? — тотчас вступила в игру ревнивая Аннет. И глаза её, обращённые на Пушкина, выразили все чувства, которые она с первой же встречи испытала к поэту. — А мне бы... если бы вы позволили... — Она запнулась, смущаясь. — Если хотите... я очиню для вас перья. О, может быть, за это вы посвятите мне стихотворение?

   — Да, — милостиво разрешил Пушкин, — очините. Благодарю вас...

   — Вам пишет ваш брат? — настала очередь Зизи. — Нужно признать, что у вас превосходный брат!

   — Я напишу ему, что вы хвалили его, — сказал Пушкин.

   — Нет, не пишите, — вспыхнула Зизи.

   — Я напишу, что вы покраснели...

Так могло продолжаться бесконечно.

Но с Прасковьей Александровной разговоры велись иные, содержательные. Она, знавшая четыре европейских языка, следившая за европейской и отечественной литературой, хотела знать замыслы юного любимца муз, жившего под кровом её дома. И он объяснил ей однажды, почему готовую поэму «Цыганы» не желает пока печатать, а первую главу романа в стихах уже переправил для цензуры. Он был в затруднении. «Цыганами» — так он чувствовал — заканчивался какой-то один важный творческий период, а «Евгением Онегиным» открывался другой, новый, — и не хотелось одновременно печатать их. Например, в «Цыганах» герой бежит от духоты городов в поисках естественной жизни на лоне природы, а в первой главе «Онегина» как раз описывается жизнь столицы во всей пестроте и со всеми красочными подробностями. Зачем же одновременно печатать противоречивое? И он даже поделился с Прасковьей Александровной планами развития романа...

Онегин! Как истолковать этого героя? Дело в том, что Онегин отделился от него, Пушкина, и зажил собственной, самостоятельной жизнью. Но лишь теперь он осознал возможность через судьбы героев изобразить Россию и общество и потому доволен и первой главой, и всем замыслом.

Прасковья Александровна всё же каждый разговор заканчивала призывом к примирению с отцом.

   — Александр, — говорила она, — вы добрый и хороший! — Она даже не подозревала, как глубоко трогают его эти слова. — И должны первый сделать миролюбивые шаги по отношению к отцу, — уговаривала она. — Посудите: окрестные помещики вас осуждают. Правы ли они, не правы — слухи пойдут и дальше. Ссора с родителями — какое впечатление произведёт это в свете? Для вас, Александр, самое невыгодное. Я уже говорила — и не раз — с вашим отцом, с Сергеем Львовичем. Вы сами видите, он не дал делу хода — угроз своих не исполнил. Он ждёт ваших первых шагов...

Но Пушкин угрюмо отмалчивался: слишком много горечи накопилось в его сердце.

Всё же получалась явная нелепость: сын отсиживался в Тригорском и даже переписку вёл на имя его хозяйки, а отец выполнял принятую на себя роль надзирателя за ним, сидя в Михайловском.

Сергей Львович сделал то единственное, что ему оставалось: уехал вместе с Надеждой Осиповной из деревни в Петербург, благо дороги ещё были проезжими. Перед отъездом он написал объяснение уездному предводителю дворянства Пещурову: увы, он не может далее выполнять возложенное на него поручение — заботы по другим имениям, в других губерниях призывают его.

Прасковья Александровна отправилась проститься со своими многолетними добрыми друзьями. Вернувшись, она подала Пушкину записку от его отца.

«Вы когда-нибудь поймёте, Александр Сергеевич, — писал Сергей Львович, — свою неправоту передо мной. Да, я делал шаги, чтобы облегчить вашу участь. Но теперь я отрекаюсь от Вас. Можете в уединении питать ко мне свою ненависть. А я буду терпеть, как христианин, но Вы этого не понимаете, потому что религия Вам чужда!»

Пушкин скомкал письмо и бросил его в камин. Потом расхохотался каким-то надрывным, не своим смехом.

В начале последней ноябрьской декады он собрал немногие свои вещи — тетради и щёточки для чистки ногтей — и вернулся в опустевшее Михайловское, в опустевший дом, в свою комнату справа от прихожей. Няня Арина Родионовна из флигеля тоже переехала в барский дом и заняла комнату слева от прихожей, остальные комнаты до следующего лета закрыла на ключ, чтобы экономить дрова.

И остался Пушкин зимовать в Михайловском.

Предыдущая главаГлава 14 из 119Следующая глава