К книге
Том 4. Сумерки божковАлександр Амфитеатров СУМЕРКИ БОЖКОВ. Часть вторая. КРЕСТЬЯНСКАЯ ВОЙНА. XXIX
97%
Александр Амфитеатров СУМЕРКИ БОЖКОВ. Часть вторая. КРЕСТЬЯНСКАЯ ВОЙНА. XXIX
30

Почти перед самыми Святками Берлога и Наседкина весьма великолепно отпраздновали совместное новоселье на ремонтированной и заново обставленной квартире. Торжество это Дюнуа не преминул обозвать «собачьей свадьбой», тем не менее в городе оно наделало немало шума. У «молодых» перебывал в течение дня весь цвет местной интеллигенции не семейной и даже — совсем уже событие! — удостоили целомудренно распуститься под преступною кровлею гражданского брака некоторые семейные цветки. Во избежание смешения общества и рискованных встреч, — не посадить же Аухфиша vis-à-vis [433] Ермилки из «Обуха» или кого-либо из косоворотных приятелей Берлоги рядом с полицеймейстером Брыкаевым! — Елизавета Вадимовна решила весьма остроумно, что званый обед будет строго товарищеский, только для труппы — и на половине Берлоги. А вечером она устроит чай на своей половине, без официальных приглашений, — кто вспомнит и пожелает почтить посещением. К компромиссу этому пришли после того, как Берлога наотрез отказался сидеть за одним столом с кем-либо из обуховцев и принять у себя Брыкаева.

— Довольно с меня уж и той низости, что, в клубах встречаясь, я должен здороваться с этим животным. Ты, Лиза, свободна в своих знакомствах. Конечно, мне визиты к тебе господ подобных нравиться не могут, но я понимаю, что тебе на первых шагах карьеры ссориться, хотя бы с тем же Брыкаевым или Ермилкою, не совсем удобно. Но меня от их вторжений прошу избавить и предупреждаю тебя, что Ермилке я руки не подам.

Елизавета Вадимовна в военном совете со Светлицкою и это затруднение разрешила с простотою в своем роде гениальною. Было рассчитано, что немедленно после обеда, назначенного рано, в пять часов, чтобы в нем могли принять участие товарищи, занятые в спектакле того дня, Мориц Раймондович Рахе, Захар Кереметев, Поджио и Ромуальд Фюрст сядут за обычный свой винт. Столик им приготовить в кабинете Берлоги и его самого туда же увлечь: просить Аухфиша, Нордмана и даже — нечего делать приходится поклониться! — Машу Юлович, чтобы затянули Андрея Викторовича в разглагольствие подлиннее. Тем временем остальное общество переводится на половину Елизаветы Вадимовны, и главное сообщение между половинами замыкается, а прислуга, Елизавета Вадимовна и свои люди, посвященные в тайну, как Светлицкая или Мешканов, будут проникать в этот своеобразный форт Шаброль через интимное святилище спальни. [434]

— Если Аухфиш и Нордман заспорят с Андрюшею о Вагнере либо Римском-Корсакове, — размышляли хитроумные дамы, — то переливать из пустого в порожнее ему часа на два хватит. Жаль, нет в городе Силы Кузьмича Хлебенного. У того — особенный талант заводить его, тем временем мы разные эти его демократические элементы сплавим. Они у него застенчивые и совестливые: долго в большом обществе не сидят. Помолчит элемент минут десяток, да уж и за шапку берется: жутко ему среди буржуа! А затем часам к девяти Риммер или Мешканов вызовут Андрея Викторовича по телефону в театр… Тут мы свою «черную сотню» и пропустим великолепнейше!

«Черной же сотне», приглашая, давали тонким подчеркиванием понять, что, если они пожалуют аккуратно к десяти часам вечера, то не рискуют встретить никого, им неприятного, и проведут время в радости среди публики рассортированной и отборной.

С другой стороны — из старых друзей Берлоги — многие тоже приняли меры, чтобы безобидно увильнуть от праздника, в котором они справедливо усматривали политическое торжество ненавистной им Светлицкой. Елена Сергеевна прислала Елизавете Вадимовне огромный букет в серебряном порт-букете, а Берлоге великолепный торт с золотою солонкою, но быть не могла, так как из-за болезни Ваньки Фернандова произошла перетасовка в репертуаре. Елене Сергеевне в тот самый вечер неожиданно пришлось — чем бы пировать на новоселье — изображать «Миньону». А уж когда Елена Сергеевна занята в спектакле, — это всем известно: она до театра не выходит из дома и ни с кем не разговаривает. Обидеться Елизавете Вадимовне, таким образом, было не на что. Находили только, что предлог сломать репертуар — из-за болезни Ваньки Фернандова — был выбран с несколько небрежною откровенностью. Этот почти пятидесятилетний уже, крепкий кубарь, старый Мальчик-с-Пальчик в жизнь свою не чихнул простудно — и болел на афишах только, когда угодно было дирекции по ее репертуарным расчетам. Но и тут Елена Сергеевна имела в запасе оправдание, что Ваньке велено болеть — ради Матвеевой. Последняя, если бы не шла «Миньона», должна была петь пятый раз на неделе, а осоподобная примадонна и без того уже переутомилась, так как теперь ей приходилось дублировать не одну Савицкую, но и болеющую Наседкину.

Благодаря тайному взаимодействию враждебных лагерей программа политикующих дам осуществилась блистательно. Как обед, так и вечер скатились по рельсам вооруженного мира глаже, чем по маслу.

Аухфиш приехал, напуганный и расстроенный.

— Знаешь, в городе неспокойно, — сказал он Берлоге, едва успел поздороваться. — Нашего репортера Зальца избили на Коромысловке… чудом спасся… как только ноги унес!..

— Коромысловка — известная хулиганская Палестина. [435]

— Да, но на этот раз хулиганы не причем… Его бабы избили… Проповедник этот полоумный опять в городе… Вот, помнишь, который нашего генерал-губернатора бывшего анафеме предал, а тот его выслал… Целые бабьи митинги вокруг него там на Коромысловке собираются. Зальц потому и попал в эту трущобу… Предобросовестный он у нас, всюду должен собственным носом понюхать, чем пахнет… Нехорошо! Ароматы погрома! Крестовый поход проповедует…

— Против евреев?

— Разумеется, не против полицеймейстера Брыкаева!.. Против евреев, против интеллигенции… Анафемами сыплет… Кадетов проклял… Толстого проклял… На конституционалистов — к ножам зовет…

— Баб-то?

— С них начинается… Застрельщицы!.. Зальцу очень больно досталось: одно ухо почти оторвано… Если бы какой-то босяк не отнял его у мегер этих, глаза выдрали бы!

— Сказал он, что ли, им неприятное что-нибудь?

— Ничего подобного. Просто еврея признали… Визжат: «Жид! жид! Христа распял! Царю изменник! У него бомба в кармане! Он нашего батюшку убить пришел!..» А батюшка на бочке красуется в подряснике своем да на все четыре стороны благословляет: бейте!.. Зальц зайцем кричал караул, — околоточный подле, в двух шагах стоит и хоть бы шевельнулся… Знаешь, я за редакцию опасаюсь… Этот Саванарола наизнанку прямо пальцем указывает: «Вот где, — говорит, — крамольное гнездо! Все зло в городе вашем идет от жидовского «Почтальона»!..» [436]

— А театру не грозят? — встревожился артист.

— Нет, о театре Зальц покуда ничего не рассказывал…

О новости этой говорили весь вечер. Когда приехал бравый Брыкаев, дамы осадили его вопросами. Он презрительно улыбался.

— Пустое, mesdames, решительно ничего из ряда вон выходящего… То же самое, что всегда бывает, когда говорит отец Экзакустодиан. Изумительный проповедник! Воистину, — столп!.. Действительно, какого-то жидишку там, кажется, давнули… И поделом… Не суйся, куда тебя не спрашивают! Отец Экзакустодиан проповедует не для жидов, а для православных и верноподданных.

— Но откуда же он взялся, ваш Экзакустодиан? Ведь генерал-губернатор выслал его как нарушителя общественного спокойствия?

— Да. Но, знаете, общественное спокойствие — понятие условное и относительное. Один генерал-губернатор понимает его так, другой этак. Сегодня хорошо оное, а завтра сие. Кто выслан, может быть возвращен. А кто возвращен, может быть выслан. И кто этого правила не памятует и не зарубил себе на носу, тот, значит… просто — тот, значит, не понимает нашей истинно русской внутренней политики!

Он оглядывался, притворно разыскивая глазами Берлогу, хотя отлично знал, что его здесь уже нет и — по безмолвно договоренной конституции вечера — даже и быть не может.

— Я что-то не вижу уважаемого нашего Андрея Викторовича?

— Представьте, — извинялась Наседкина, тоже по конституции, — всего пять минут назад вызвали его по телефону в театр… Елена Сергеевна просила. Что-то очень важное… Вы его увидите, он скоро вернется.

— Ах, напротив! Сколько я ни люблю Андрея Викторовича, но сегодня искренно счастлив, что не встретил его, и непременно постараюсь уехать прежде его возвращения. Потому что имею для него сообщение, которое передавать весьма неприятно… особенно, в такой дружеский праздник. Пусть узнает от кого-нибудь другого!

И, слегка наклонясь к Елизавете Вадимовне, произнес беззвучным полицейским говором, который слышен только тому, к кому обращен.

— Приятель его закадычный, Сила Кузьмич Хлебенный, с ума сошел.

Наседкину даже качнуло.

— Да что вы? Как? Сила Кузьмич? Быть не может! Откуда известно? Когда?

— Из Москвы доктор Тигульский приехал. Был экстренно вызван на совещание психиатров, которые Силу Кузьмича свидетельствовали и пользуют. Власти принуждены были вмешаться и поместить под медицинский надзор… Страшную расточительность вдруг обнаружил. Чуть было состояния не лишился и семью не разорил. Жена ходатайствует о наложении опеки…

Наседкина безмолвствовала, соображая про себя: «Ну и везет же нашей свет-Александре Викентьевне! Теперь ее делу — лафа, а Лелькину — ау! Грош Лельке цена, когда от нее отвалятся кредиты Хлебенного и его в Думе поддержка!»

Брыкаев же нагнулся еще ниже и уже зашептал:

— Ходят, кроме того, слухи, будто на Волге он в руки господ революционеров попал и огромные суммы им отсыпал… о! несомненно, уже будучи не в своем уме!.. В политической благонадежности Силы Кузьмича кто же смеет сомневаться?.. Свихнулся! Что поделаешь? Могучий был ум, а свихнулся!

— Как-то уж очень внезапно! Даже верить не хочется.

— А,нет... Он давно стал заговариваться… да!.. Родные замечали… Только фирмы не хотели конфузить, а то давно пора бы… Прогрессивный паралич… хе-хе-хе! Расплачивается наш Сила Кузьмич за грешки молодости! Мания величия и колоссальных затрат! И бред-то у него этакой — самый странный: флоты воображаемые сооружает, о Стеньке Разине что-то, с воздухоплавательными изобретателями связался… С американцем каким-то сумасшедшим, который ищет средство молнией овладеть и к разрушительным целям ее приспособить, переписку целую нашли у него при обыске.

— А обыск-то с какой же стати? Разве его подозревали в политике?

— Помилуйте! Отнюдь! Но когда такая могущественная особа изволит сходить с ума, как же — без обыска? С миллионами Силы Кузьмича тысячи лиц интересами связаны… даже, может быть, иные титулованные особы. Миллионер — всегда фигура государственная, а уж наш Сила Кузьмич был — на всю Россию!.. Недаром он себя теперь чем-то вроде президента российской республики воображает… хе-хе-хе!.. Нет, какая политика!.. Если бы он в политике оказался виноват, то его отправили бы в тюрьму, а не в сумасшедший дом… Теперь же он будет только устранен от своих капиталов. Супруга-то с прошением прямо в самые верхние сферы пошла. Таким путем весьма возможно опеку в два дня обвертеть…

* * *

Часу в четвертом декабрьской темной ночи Мавра Судакова, съемщица одной из бесчисленных на Коромысловке ночлежных квартир, была разбужена неурочным стуком в оконце своей хозяйской каморки.

— Кого черт несет?

Женский голос, не то смеющийся, не то плачущий, глухо отозвался сквозь двойные рамы:

— Отворяй, Мавра Кондратьевна! Своя!

Старуха выставила лицо в форточку.

— Кой бес? Нанашка! Никак ты?

— Я. Здравствуй, Мавруша! Отворяй скорее! Застыла!

— Где же тебя дьяволы трепали экое время? Я чаяла, ты уже в проруби давно мокнешь, за помин души думала подавать.

При лампочке старуха разглядела на вошедшей черную шелковую кофточку, хорошую суконную юбку, золотые часы с цепью… Но вместо верхнего платья Нанашка куталась в большой ковровый платок, и на голове, причесанной скромно, не по-уличному, а по-господски, у нее ничего не было.

— Ой, девонька, подмерзла же ты! — с участием завздыхала старуха, глядя на ее синее лицо и красные руки. Та возразила голосом, сиплым и дрожащим с большого перезябу, но весело и бойко:

— Ничего, Мавруша, — винца поставишь, так отогреемся!.. не чихнем!.. Деньги есть… неси поскорее!

— Где была-побывала? — спрашивала старуха, от шкапчика гремя посудою.

— А где была, там меня нету… Господи, благослови! С наступающим праздником!.. Уф! Побежал огонек по жилкам, пошла душа в рай!..

— Али давно не пробовала? — ухмылялась съемщица: уж слишком жадным наслаждением осветились черты женщины, оттаявшей и побелевшей в густом тепле, испускаемом в каморку старинною изразцовою лежанкою, на которой Мавра Коцдратьевна обычно парила старые кости свои.

— Больше месяца в рот не брала, — сквозь зубы бросила та, опоражнивая второй стаканчик.

— О-о? С чего ж это тебя так перепостило?

Женщина сухо объяснила:

— В больнице находилась… Лечили от этого самого… Лекари, шерсть им в горло!

Она позвенела стаканчиком о бутылку и захохотала.

— Ишь? — удивилась старуха, — а я, глядя на тебя, полагала было, что ты на хорошем фарту жила… Непохожа ты на больничные-то оглодки… Нарядная вернулась… Всегда возможно за барыню принять.

— Родственников встретила, в родственную опеку попала… Гнить бы им всем на кладбище!.. А теперь, Мавруша, буду тебе в ножки кланяться: выручай… скрой!

— Стырила? — быстро и зорко насторожилась съемщица.

Женщина возразила равнодушно и не обижаясь:

— Нет, я этим не занимаюсь… А убежала я из больницы-то… в окно ушла, искать будут…

— А-а-а! — успокоилась старуха, — это ничего, это я тебя всегда укрою… Эки дьяволы! придумали, — как есть здорового человека в больнице морить… Били, поди, тебя, что сбежала-то?

— Нет. Только скучно у них там… Ужас, как скучно!.. Перемени посудинку, Мавруша.

— В загул, стало быть, наше дело пойдет?

Женщина рассуждала, не отвечая:

— Я им вторую неделю говорю: «Отпустите меня, душа не терпит…» — «Ах, помилуйте, Надежда Филаретовна! да — когда угодно! Разве мы смеем задержать вас? Вот только печень вашу позвольте нам немножко успокоить, а то слишком раздражена, от нее вам может очень нехорошо быть…» Сегодня — печень, завтра — почки, там — селезенка… черт бы их драл! Вижу: виляют… оттягивают… А тут еще сиделок подслушала: старшая приказывает, чтобы следили за мною, что я задумываться стала, скучаю по вину, так — не ушла бы. А те дуры, спорят: «Где ей! у нее ноги опухли в ревматизмах, еле двигается!..» — «Ах вы! — думаю, — так-то? Я же вам, сударкам, покажу, какова я безногая!..» С вечера бумаги припасла, мякиша хлебного нажевала, а ночью стекла в оконнице наклейкою выдавила, — не скрипнули! — да в сад по водосточной трубе спустилась… ха-ха-ха!.. Не высоко: второй этаж! Кабы нашуметь не боялась, то спрыгнуть не страшно: сугробов нанесло под окнами-то… мягко!..

— Дивись, как ты платье не ободрала! — соболезновала старуха.

— Платье у меня в узле за плечами привязано было… Как можно — в платье? Чай, потом, хоть и ночью, надо по городу идти! В одном бельишке вылезла и сад перебежала… Уже внизу, под забором, на снегу оделась, платчишко — на голову, да — через забор, да — к тебе!..

— Милости просим! Хорошим гостям всегда рады.

— Версты три пешедралом гнала… Небось: не безногая!.. Я, Мавруша, того мнения, что все эти печени, да почки, да селезенки — нападают на здорового человека от неволи и скуки… На свободе и с посудинкою вот этакою никогда я никаких ревматизмов и катаров не ощущаю… Пьем, Мавруха!

Старуха ощупывала юбку ее.

— Хорошая материя… аглицкая… Поди, переменку тебе приготовить надоть будет?.. Приметна больно эта одежинка твоя… Продай! По знакомству дам золотушку…

— Дешево покупаешь — домой не носишь!.. Переменку возьму, а платья продавать покуда не намерена: деньги есть. Выпьем, Мавруха!..

— Онамнясь, черти твои заходили, — говорила съемщица, трудно жуя беззубым ртом баранку с солью. — Очень горевали, что тебя не обрели… Подхватили Марью Косую да Феклушку Тарань… трое суток карамболили… И в Бобковом, и по всей Коромысловке, и по слободам… Золотые вернулись девки те: в новых шляпах!..

— Это — которые же? — равнодушно спросила женщина, облизывая обожженные спиртом губы. — Туляк с компанией или Неболиголовка?

— Туляк твой в тюрьму сел, а Неболиголовке на нашу улицу давно хода нет, потому что посадские на него за бабочку тут одну злобятся, так ребра свои оберегает. Ветлуга с Марсиком да Никита Иваныч…

— Это бочкастый такой, рожа светится, как самовар медный?

— И вовсе нет. Что-й-тоты, девонька? Словно бы и впрямь не помнишь!.. — даже как бы обиделась старуха.

— Мало ли их, чертей!.. Впрочем, вспомнила, знаю: длинный, рыжий, на веху похож?.. По покойникам читает и под судом был, что с генеральского гроба кисти отрезал и пропил?

— Он самый и есть.

— С чего же бы это они кантуют? Казалось бы, у подобного ракла и денег таких не должно быть в заводе, чтобы девок по трое суток хороводить?

— Они теперь, при батюшке состоя, все денежны стали… Батюшка у нас на Коромысловке объявился, отец Экзакустодиан… бродячего поведения, потому что гоним от господ за правду. Ходит в народ и обличает, стало быть, врагов, которые суть сицилисты и анархисты… японцу на войну супротив православия сто миллионов надавали!.. А Никита Иваныч компанию таких же дюжих набрал — отца Экзакустодиана оберегают, чтобы какой-нибудь леворюцинер бомбы не бросил или невежества не сказал… Намедни — тут у самих моих окон — жиденка одного смертным боем били. Я, грешница, тоже поревновала было, с чапельником выбежала… так нет, выхватили антихриста доброхоты евоные! жив ушел! увезли!.. Ну и денежные сборы значительные производятся, с тарелкою, с мешком публику обходят… Телохранители-то, значит, в этом разе чрезвычайно как хорошо питаются… После того кому же как не им, жеребцам, хороводиться? Кто мало на тарелку положит, — даже бьют!

* * *

Убегая из лечебницы, Надежда Филаретовна оставила в комнате своей записку, в которой трогательно извинялась, просила не искать ее, а паспорт выслать в соседний, верст за шестьдесят, город на имя какой-то вдовы. Доктор Тигульский прискакал к Берлоге за инструкциями. Тот обратился к совершенно смущенному Аухфишу:

— Я говорил… ты видишь!..

Накануне своего бенефиса Берлога получил по почте смертный приговор — безграмотный и ругательный, как все подобные документы, которыми сыпать не скупится черная сотня по адресам, приказанным вожаками. Для Берлоги это было не в первинку.

— Руки коротки! Если бы все подобные приговоры приводились в исполнение, то мне бы уже раз пять умереть надо было!

Лествицына, — он заезжал к ней теперь довольно часто, — тоже предупреждала его:

— Дорогой Андрей Викторович, мои квартирные хозяева— фанатические поклонники этого Экзакустодиана, о котором теперь так много говорят в городе. Но они и меня очень любят… ведь я у них уже седьмой год безвыездно квартирую, даже детей крестила. Так вот — они рассказывают, что Экзакустодиан ихний в последних речах своих ужасно как на театр наш обрушивается… Вертеп, жидовское гнездо, бесовское действо, скоморошья крамола, — каждый день он нас подобными милыми словечками обливает, как помоями из ведра… Поклонникам своим наотрез воспретил посещать театр, а — кто не послушает, да будет анафема!.. Особенно злобится, что у нас бывают спектакли по субботам… Мне кажется, Андрей Викторович, на агитацию эту следовало бы обратить внимание: толпа раздражена, — не вышло бы чего худого?

Берлога горько усмехнулся.

— А что мы можем сделать? Полиция открыто поддерживает Экзакустодиана… Еще, вероятно, жалеет, что он один, побольше бы ей таких-то. Если бы он публично ругал меня, Елену Сергеевну, лица определенные, то я и сам его к суду потянул бы, и другим советовал бы. Но ведь он орет без указания. А бороться с театром вообще — это его профессиональная привилегия… Еще Тертуллиан, Августин, Иоанн Златоустый наше дело громили… [437] Семнадцать веков в том упражняются!

— Да помилуйте, он, говорят, даже и не монах вовсе! Служка какой-то полоумный… за скандалы из разных монастырей выгнан… самовольно благословляет и рясу носит!

— Это — архиереям и благочинным разбирать, а не нам с вами.

Лествицына замялась, волнуясь.

— Еще, Андрей Викторович, говорят… право, уж и не знаю, как вам сказать… это уже в самом театре между хористами легенда ходит… Говорят, будто агитация против нашей оперы из-за наших же кулис питается и направляется… Про Светлицкую очень двусмысленно говорят! — наконец напрямик указала она имя.

— Про нее, кажется, никогда не говорят односмысленно. Козел отпущений по всем театральным неурядицам! Чепуха какая-нибудь!..

— Будто бы так, что Экзакустодиану проповедывать против театра приказывает Брыкаев, а Брыкаева натравляет Светлицкая, чтобы лишить Елену Сергеевну театра и самой им завладеть.

— Гм...

Берлога глубоко задумался.

— Видите ли, Федосья Терентьевна, здесь, пожалуй, могла бы быть доля правды, если бы Елизавета Вадимовна была здорова… Но, покуда она больна, Светлицкой нет никакого расчета ломать сезон: у нее не будет примадонны, а следовательно, и репертуара. Она слишком умна, чтобы на первых же шагах антрепризы посадить себя в лужу.

Лествицына молчала, соображая.

— А если она итальянцев выпишет? — предложила она.

— Гастрольная система?! Смешение языков?! Да я в ту же минуту из театра уйду!

— Я думаю другое, — продолжал он, поразмыслив, — я думаю, было так: милейший, но ехиднейший и продувнейший наш Светлячок действительно интриговал с Брыкаевым и обуховцами и готовил Елене Сергеевне сюрприз в виде разрыва контракта со стороны города по force majeure… Теперь эта интрига стала для Светлицкой не ко времени, не нужна, опасна. Но известно, что вызвать черта на послугу гораздо легче, чем отослать его обратно. Так и у Светлицкой… Она дала толчок камню, камень покатился под гору, — да не в ту сторону. Спохватилась, рада бы остановить, да уж поздно — не удержишь!

* * *

День угасал.

У часовни Спаса на Коромысловке улица была широко залита народом. Экзакустодиан говорил со ступеней часовни, возвышаясь над толпою по пояс, худой, длинный, в муругом своем подряснике: смешной и страшный, жалкий и грозный — тощею фигурою, похожею на надломленную жердь или очеп над деревенским колодцем, — прямыми жестами костлявых рук, потрясающих то скелетным кулаком, то скелетною пятернею, — дикими сверканиями взглядов, улыбок и гримас на странном лице, в котором византийские черты иконописного пророка противоестественно сочетались с буйными чертами кентавра. Сверху светились таинственным ужасом огромные глаза духовидца, привычного ангелов и дьяволов зреть, внизу двигались, будто овес жевали, лошадиные челюсти; волосы надо лбом дыбились и вились вокруг головы, как сияние темного золота, а борода моталась и веяла, точно хвост чалого жеребца. Падающие сумерки понемногу съедали цвета и очертания его фигуры, и наконец — в светом круге сияющей из часовни неугасимой лампады — осталось только рыжее пятно лица с белыми зайчиками глаз. Теперь казалось, будто у часовни мечется в пленном безумии какой-то полузримый дух: жаждет материализоваться в силу живой плоти, и в неудачных попытках ревет, стонет, визжит, хохочет впотьмах, — злобный и слезливый, наполовину ребенок, наполовину убийца, а в целом — сумасшедший. Он сыпал словами, как просом из решета, без остановок, — от священного текста к пословице, от молитвы к грубому анекдоту, от акафиста к ругательству, — сейчас орал, как бык, через секунду визжал, как поросенок: непроизвольно летели выражения, непроизвольно рождались интонации, — в каждом звуке кричала к народу заразительная, кликушеская истерия юродивого эпилептика… Все в этом человеке было как будто не свое, все — от одержимости и наваждения. В заколдованном круге навязчивых идей ненависти и разрушения он бежал, точно лошадь на корде, — все возвращаясь на первое, повторяясь, гвоздя по одной и той же кривой, и нисколько тем не смущаясь, что он — собственно говоря — лишь кругообразно топчется, а не движется вперед. [438]

Толпа слушала Экзакустодиана с благоговением. В нем чувствовалась власть, и это-то он сознавал, что он — власть. Каждое слово свое Экзакустодиан произносил с сознанием права, которое уверено в себе и ничего не боится. Между ним и толпою струились тысячи флюидов, тянулись и вились незримые нити демократического сродства, покорявшего, заставлявшего верить и следовать. Он плакал, и улица оглашалась всхлипыванием и воем истеричных баб. Он ругался, проклинал, и мужчины галдели, сжимая кулаки, грозя палками и зонтами, а женщины визжали, как кошки, метались, как фурии, свирепо выглядывая, нет ли кого чужого и недовольного, чтобы исцарапать ему лицо, выдрать глаза. Экзакустодиан пускал соленую остроту либо просто бесцеремонно-похабное словцо, и улица грохотала могучим хохотом, а женщины, которые всякого другого ругательски изругали бы, окричали бы, исплевали бы за подобную гнусность, на Экзакустодиана лишь стыдливо улыбались, потупляли очи да приговаривали, крутя головами:

— Ну и батюшка!.. Ах, батюшка! Уж батюшка скажет — как гвоздем пригвоздит!

Экзакустодиан говорил:

Он заклинал царем и Богом, мощами и легендами, иконами и видениями, грозил невнемлющим, анафемствовал непокорных и ленивых.

— Смирите капище Ваала! согните выю Молоху!.. Растопчите нечестивую барскую забаву, которую крамольники придумали от богатств своих, чтобы коварным сладкозвучием заглушать в себе вопли преступной совести и совращать вашу молодежь в злохитрые тенета своих обольщений! Во флейты дудят, в скрипицы пилят; гологрудые бабицы на скаредных подмостках сладкогласием блуд являют и ко блуду влекут!.. О непотребства! о злохудожества! Слышу плескания торжествующие, что отечество в унижении! слышу вопли, приветствующие нечестивую брань на исконный строй — устав святой земли русской! слышу голоса, тонкими лестьями в сердца проникающие! вижу ухищрения иноземцев, врагов России, социалистов, японцев и прочих жидов к позору православныя веры, не имущия отпора…

И вдруг вырвал дубину из рук у кого-то стоявшего рядом и, махая над головою, завизжал раздирательным и страшным криком, инда в толпе — передние — шарахнулись от него, и по народу широко качнулась попятная волна испуга.

— Сим победиши! — кричал Экзакустодиан, задыхающийся в приступах бешеных рыданий, в перехватах горла железным кольцом судороги. — Сим победиши!.. Бейте их, православные! Благословляю! Бейте!.. Сей род ничем же не изымается, токмо дубиною и битьем! Бейте, яко Никола Чудотворец Ария нечестивого, яко Ослябя и Пересвет татаровой на Куликовом поле!.. Кто не слушает — анафема! Кто не будет бить — анафема!.. Всякий, кто с ними, анафема! В себе, в детях, во внуках, правнуках, на семь колен нисходящих, да будет от меня анафемою проклят!.. Бейте с…ных сынов с блудницами их и отродием их! Анафема! тьфу! беси! ареды! мурины! тьфу! анафема!……….! бейте!., бейте!.. Грехи ваши беру на себя! сим победиши!.. бейте!., анафема! [439]

Экзакустодиана — изнеможенного, падающего — подхватили на руки телохранители его. Он забился… ему накинули на лицо черный плат и понесли его в часовню…

Толпа гудела и колыхалась. Многие падали на колени. Росла гроза — смутная и страстная. Массу потрясли, взволновали, взбушевали, напитали электричеством, но еще не направили, куда ей бросить свои молнии.

На тех же ступенях вырос человек — круглый, гладкий, солидный в свете уличных фонарей и часовенной лампады. На нем было хорошее пальто и меховой картуз. Он плавно водил пред собою рукою и говорил вкусно, сочно, внушительно, предлагая ближайшим слушателям каждое слово, точно ложку варенья прямо в рот клал.

— Вы же слышали, что приказывает нам достоуважаемый батюшка. Он же приказывает уничтожить разврат, приютившийся в городском же театре, и разогнать же негодяев, которые ж тем развратом промышляют. То ж дело доброе, что батюшка вам говорит. Но я же вам того, все же, Боже сохрани, на сию же минуту ж не посоветую ж. Потому что городские ж здания суть достояния казны ж, и государство же их охраняет, потому что иначе ж будет казне убыток. И вы ж можете столкнуться с полицией, а полицию ж мы должны почитать, потому что ж они суть верные слуги государства и охраняют же порядок. Но как сегодня ж есть день табельный, то повсеместно ж должен быть удовлетворен наш русский же патриотизм. Особенно же в зданиях казенных… А потому же, предлагаю же вам, братья ж и сочлены, — пойдем же в тот самый поганый театр, о котором говорил же нам достоуважаемый батюшка, и допросим: почему же в театре том в настоящий же табельный день не удовлетворен есть русский патриотизм? И коль скоро ж патриотизма нашего удовлетворить не пожелают, то мы же заставим, чтоб наш патриотизм был удовлетворен!

Толпа двигалась, как темный сон. Несли портреты, икону, русское знамя. Пели криком. Сбивали извозчиков с улиц в переулки. Встречных пешеходов захватывали волною и оборачивали идти с собою. Гомон, гоготанье, свист и вой заплели паутиною церковную мелодию, чуть прорывавшуюся в глубине толпы. Религиозное воодушевление давно схлынуло и стаяло. Теперь было просто весело идти массою, чувствовать себя хозяевами улицы и никого не бояться. Полиция — на пути процессии — как сквозь землю провалилась. Шли медленно. От черной народной тучи отрывались клочья: отдельные фигуры и группы людей забегали в попутные трактиры и портерные. Иные потом спешно догоняли уползшего вперед змея — толпу, но большинство застревало в тепле и свете злачных обителей и с довольным видом и чувством граждан, в совершенстве исполнивших свой долг, усаживались за водку либо пиво. В толпе пили на ходу, меняясь двадцатками и «мерзавчиками». Опустошенную посуду швыряли в фонари либо в первое приглянувшееся обывательское окно. С тротуаров визжали, аплодировали, радостно хохотали вечерние проститутки, только что выползшие из логовищ своих на добычу. Их хватали, обнимали, вовлекали в толпу, процессия превращалась в вакханалию, будто обрастала лишаями пьянства и разврата…

На углу Тотлебенской и Пушкинской двое мужчин — один длинный, похожий на веху, другой приземистый и толстый, похожий на бочонок, — обнимали под уличным фонарем пьяную, ослабевшую женщину и уговаривали идти с ними. Она бормотала:

— Ежели ноги не несут?.. К Бобкову согласна… А по улицам гулять — ежели ноги не несут?..

* * *

— Верим мы подчас примете,

В нашем деле то не грех!

Эй, рыбак! Закинь-ка сети:

Есть надежда на успех!..

Все осмотри ты разом

Зорким глазом:

Жертва для смерти не одна готова.

Нам этот остров, пустынный и дикий

Будет надеждой удачи великой…

Свободно и красиво взвивалась к плафону театра широкая Marinaresca [440] Барнабы — Берлоги… Кажется, никогда еще не видал Андрей Викторович пред собою более блестящего бенефисного зала, никогда не встречали его более бешеными и долгими овациями, никогда влюбленная толпа не венчала его в боги свои с более дружным восторгом, с более единодушным преклонением!.. В костюме венецианского рыбака, Берлога пел свою маринареску, бросал красный колпак высоко в воздух над головою, ловил его на лету, хохотал, дурачился, заполнял сцену зловещею радостью «всемогущего демона совета десяти» — как задумал его Виктор Гюго, но едва отразил в музыкальном тусклом зеркале своем малосильный Понкиэлли… Сияла и звучала только сцена: Лидо в вечернем золотом зареве неба и моря, в вечерней песне мощного голоса и стройного радостного оркестра. Зал был темен и безмолвен: без единого кашля, без шорохов, — тысяча затаенных дыханий, две тысячи отверстых ушей… [441]

Играя, подсматривай

И пой, на-а-аблюдая!..

Лопнула струна, зашумела, распахнувшись, дверь… Marinaresca оборвалась, а в зале вспыхнуло неожиданное, неурочное электричество. Берлога со сцены видел, как по проходу партера помчался к оркестру, будто конь степной, наклонив белобрысую голову свою, испуганный, пестролицый, страшный Риммер во фраке с орденками, с широкою белою грудью… На ходу он что-то говорил публике направо и налево, быстро, гневно, успокоительно. Публика поднималась с мест, растерянная, сконфуженная… кто улыбался, кто злобно хмурился. Все зашепталось, загудело, затопталось на местах, — забушевало слитое море человеческого звука, над которым, точно отдельные пенистые волны, всплескивали выкрики:

— А? Что такое?

— Вот так ловко!

— Успокойтесь, не пожар!

— Да не ходите же по ногам!

— Куда вы? Никакой опасности!

— Покорно вас благодарю! Чтобы ни за что ни про что в морду дали!

— Потрудитесь продолжать спектакль!

— Берлога! пойте!

— Музыка, играй!

— Берлога! Браво, Берлога!

— Безобразие!

— Товарищи, не робей!

— Деньги назад!

— Невежа!

— Вы на моем платье стоите!

— Нельзя же шагать через голову!

— Распорядитель! Господин распорядитель!

— Господа! К шубам: все растащат!

— Только без давки! Некуда спешить! Без давки!

И в ту же секунду Берлога услыхал из оркестра сухой, резкий, бешеный удар дирижерского жезла по пюпитру и затем твердый, — возбужденный, — странно, неслыханно могучий, будто медный и все-таки спокойный, — голос Морица Рахе:

— Андрюша, очисти сцена… Наша опера кончался!

Берлога взглянул и увидел внизу стадо испуганных музыкантов, которые, суетясь у пюпитров, убирали в футляры драгоценные инструменты свои… Рахе швырнул на пол осколки переломленного ударом жезла своего и вышел из оркестра. А в зал по проходам партера струились шумные, гулкие волны каких-то новых, ворвавшихся с улицы людей. Несли портрет… полосатое знамя… пели… Берлога вдруг понял, весь внутри себя залился горячею волною крови, рванулся вперед, что-то сказал, что-то крикнул… Хористы сзади схватили его за локти и силою потащили за кулисы.

— Вы с ума сошли!.. вы с ума сошли! — шептали ему, — вас убьют!., вы погубите всех нас! разве так можно?!

В зале ревели, топали, кому-то угрожали, чего-то требовали.

За кулисами Елена Сергеевна с белым лицом мраморной статуи в черном трауре Джиоконды слушала красного, волнующегося, машущего руками, кричащего Брыкаева и говорила голосом чуждым, холодным, веским:

— Я обязана дать публике, пришедшей на спектакль именно тот спектакль, на который она пришла. До толпы, врывающейся в мой театр, мне нет никакого дела. Унимать толпу и охранять театр от ее безобразий — обязанность не театральной директрисы, но администрации и полиции.

Другой полицейский чиновник горячо доказывал что-то бледно-зеленому в рыжей седине своей Рахе. Тот слушал и холодно повторял:

— Nein… Nein… Nein… [442]

— Вы обязаны, господин Рахе! Публика возбуждена! Театр требует, мы требуем!..

— Nein. Мне нельзя приказывать. Я свободный художник. Я не обязан.

— Сегодня табельный день!

— О, я играл, сколько обязан, для табельный день! Вы не можете заставлять меня больше… Nein!..

— Но если общее желание публики…

— Я служу с моя контракт на моя жена. Моя контракт велит мне дирижировать тот опера, который стоит на афиша. Другой опера я дирижировать не обязан… nein!..

— Но, Мориц Раймондович, войдите же в наши обстоятельства!..

Мориц Раймондович налился вдруг кровью, сделался блестящим в каждой рыжинке, будто пламя всепожирающего Локки, и рявкнул басом, который опять-таки дико и неслыханно, по-медному, прозвучал из его маленькой фигурки:

— Zum Teufel mit [443] ваша политика! Я — музицист, мои товарищи музицист, все мы здесь музицист!.. Я желаю делать музыку, die Art [444], не политика! И — кто приходит мешать и разрушать die Art, для своя политика, тот есть мой враг!., да! мой злобнокровный неприятель!.. Zum Teufel! Ich sage: nein! nein! nein! [445]

Берлога освободился из рук хористов и рванулся назад на сцену. Елена Сергеевна поймала его движение и, оставляя Брыкаева без всякого внимания, быстро загородила дорогу.

— Андрюша, оставь! Не надо быть смешным!

— Пусти меня, Леля! Я им скажу! я им покажу!..

— Не доставляй тем, кто нас погубил, удовольствия видеть нас разбитыми и бессильными!..

— Ничего, Елена Сергеевна! — подскочил Мешканов, которого трудно было узнать: до того сплыли краски с его лица, точно перегримированного в мертвецкие тона убийственного, серого испуга, — уже ничего!.. ей-Богу, ничего!.. на сцене безопасно… опустили железный занавес… это — как крепость!., ничего!.. Господи! Твоя воля! Господи! Твоя воля!

Брыкаев тормошился:

— Елена Сергеевна, потрудитесь сделать соответственные распоряжения!.. Я бессилен сдерживать негодование публики!

— Я вам ответила. Я держала театр, а не зал для митингов. Я служила искусству, а не политической демагогии. Мориц, дай мне руку. Я здесь больше не хозяйка. Оставьте меня в покое. У меня отняли мой дом, мой храм. На здоровье. Я ухожу. Что вам еще угодно? Теперь хозяин — вы. Вам и распоряжаться… теми, кто захочет вам повиноваться! Мориц, идем! Андрей, если ты хочешь сохранить свое достоинство артиста, ты не скажешь более ни слова — ты уйдешь с нами!

К ней подскочил один из адвокатов театральной комиссии.

— Сударыня, слагать с себя ответственность в такую минуту значит нарушать контракт с городом по всей его силе! Мы будем искать с вас убытки, вы рискуете громадными потерями…

Елена Сергеевна на него даже не взглянула…

Брыкаев, беспомощный в заколдованном царстве кулис, искал Кереметева. Но седобородый маг улизнул из театра при первом же раскате грозы…

А по ту сторону железного занавеса бушевала буря. Публика бенефисного спектакля давно уже бежала в ужасе, в давке… Риммер метался от выхода к выходу, прыгая по партеру из рядов в ряды через стулья, и орал в раздевальные:

— Капельдинеры! будьте при шубах! Шубы берегите! Убью, кто отойдет от шуб!

С какого-то барина сорвали бобровую шапку. У двух дам выхватили серьги из ушей… Они рыдали, барин ругался и требовал полицию. Проходящий хулиган без церемоний шлепнул его ладонью по губам.

Дикая, пьяная Коромысловка наплывала в театр волнами уличной грязи. Жулье, хулиганы, сутенеры разваливались в креслах и клали ноги на барьер оркестра. В ложах уличные девки кривлялись, изображая светских дам. В верхних ярусах завелись драки за места с прежнею бенефисною публикою — студентами, гимназистами. Какую-то курсистку силою тащили вон из ложи. Она уцепилась за барьер и кричала резким, павлиньим криком:

— Режут! Режут! Режут!

Ради озорства били лампочки, рвали обивки кресел и драпировки лож, ломали канделябры, плевали на рисунки и портреты в фойе, отбивали руки и носы статуям. Тысяча ног стучала, тысяча рук хлопала, сотни голосов рычали и визжали:

— Занавес!

— Начинай представление! Подавай спектакль!

— Музыка, жарь!

— Актеры, пойте!

— Театр разнесем!..

— Бей!

Сыпалась трехэтажная ругань…

Кучка безобразников проникла в оркестр и подсаживала к рампе растерзанную пьяную женщину. Она махала толпе руками, шаталась и визжала, сверкая с красного лица огромными голубыми глазами:

— Я могу петь… Слушайте!.. Я сама была артистка… Я могу… Ваню… это я всегда в состоянии!

Как ма-ать убили

У ма-а-ла-а-аго птенца…

Компания в оркестре валялась от смеха по стульям, по полу, опрокидывала пюпитры и ревела:

— Брава-а-а! Знай наших! Дуй! Нанашка, брава-а!

Оста-ался птенчик

Сир и гладей в гне-езде… —

вопила женщина во все свое сиплое горло, широко размахивая руками, точно веслами гребла в лодке невидимой. Хулиган, похожий на веху, схватил забытый в бегстве музыкантов контрабас и водил по нем осколком сломанной палочки Рахе, извлекая из огромного инструмента ревущие, звериные звуки. Зал грохотал от восторженного смеха.

— Ай да мы! Театральных не надо! Жарь!

Соловушка узнал…

Женщина сделала жест — и вдруг голубые глаза ее потухли с страшною быстротою, точно свеча, ветром задутая…

Она ступила вперед, как слепое животное, колеблющимися шагами, шатающимся телом, с руками, протянутыми вперед… и, точно с горы в пропасть, рухнула от рампы вниз в темную глубину оркестра. Зал потрясся новым взрывом смеха. Бесчувственную женщину подхватили и понесли с хвалебными ругательствами. Контрабас ревел.

Не шутя струсивший Брыкаев тем временем творил воистину полицейские чудеса. В оркестровом фойе собралось уже десятка два музыкантов — с белыми, меловыми лицами, ни живы ни мертвы, Лазари, восставшие из гробов. Кого из них привели околоточные уже из квартир — только что не за шиворот, кого успел захватить и задержать еще в театре сам Брыкаев. Стеклоподобный Музоль, добытый из-за карточного стола в немецком клубе, уже снимал с себя шубу и требовал от библиотекаря новую партитуру и партии. Мешканов впопыхах быстро перестраивал сцену. В уборных спешно одевались и красили лица Матвеева, Светлицкая, Самирагов, Камчадалов… [446]

Железный занавес уполз кверху. Из-за антрактового выступил к рампе тот самый адвокат, что потерпел афронт от Елены Сергеевны, — гладко причесанный, точно его теленок по голове лизал, и с фиксатуарно выправленными усами, — расшаркался у суфлерской будки, приложил руку к сердцу и рекомендовался «почтеннейшей публике» председателем театральной комиссии.

— Театральная комиссия имеет честь довести до сведения почтеннейшей публики, что театр наш горд и счастлив присоединиться к ее законному и патриотическому желанию, которое будет удовлетворено нами немедленно. Желаемый публикою спектакль начнется — как только переставят декорации — самое большее, через пять минут…

Радостный рев грянул ответом со всех ярусов театра. Еще великолепнее расселись в креслах хулиганы, еще бесстыднее закривлялись в ложах проститутки…

Женщина, только что ломавшаяся у рампы и свалившаяся в оркестр, тем временем лежала в актерском фойе на диване и тихо вздрагивала… Из носа тонкою непрерывною струйкою бежала алая жидкая кровь… Какой-то пропойца, выдававший себя за фельдшера, мочил ей виски водкою… Кругом стояли, смотрели. Полицейский чиновник проталкивался и говорил:

— Именем закона, господа… я требую спокойствия и тишины… именем закона…

Женщина вскинулась, всхлипнула и легла пластом, большая, длинная…

Фельдшер взглянул ей в лицо и… спокойно перелил остальную водку из посудины своей в горло свое.

— Допилась, чертиха!.. Не очуняет!

А в зале уже давно был поднят занавес… На сцене пестрела резьбою нарядная крестьянская изба. Среди избы стояла — в красной рубахе, синих шароварах, в лаптях, толстая, будто из бомб склеенная, Александра Викентьевна Светлицкая с круглыми слезками умиления в крутых черных глазах. Обращаясь к исполинскому Камчадалову, в зипуне поверх посконной рубахи, — она экстатически умоляла его в патриотическом порыве, глубоким и бархатным своим контральто:

Ах, потешь меня конем,

Медной шапкой и мечом!..

За святую нашу Русь

Добрым молодцем сражусь!

Никогда не отступлю!

Стену вражию сломлю!

Театр заревел и загремел рукоплесканиями.

Усерднее всех аплодировал в первом ряду — уже веселый и сияющий самодовольствием победы — полицеймейстер Брыкаев.

Рим, зимою 1904–1905 гг. Cavi di Lavagna. 1908. IX. 29

Предыдущая главаГлава 30 из 31Следующая глава