Была оттепель, и снег падал пополам с дождем. Электрические солнца бодро и будто сердито даже боролись с матовою мзгою. Мокрый асфальт тускло сиял белыми полосами отраженного света. Из-под теней домов выходили на тротуар нищие — странные, новые нищие — и, протягивая руки к нарядным прохожим, спешившим в театр, говорили хриплыми голосами:
— Одолжите двугривенный на ночлег типу Максима Горького!
— Примите участие… бывший хорист… Когда-то вместе с Берлогою в одних операх пел. А ныне — сами изволите видеть: ноябрь на дворе, а я франчу в калошах на босую ногу… ха-ха-ха!., будьте столь любезны — пятиалтынный на обогреваньице!..
— Господин интеллигент! Вы — интеллигент, я — интеллигент, прошу, как интеллигент интеллигента…
Их было много и — чем ближе к театру, тем больше. У подъездов театральных они не смели стоять, оттесненные жандармами, пешею и конною полицией. Но они, как шакалы по горным ущельям, рыскали в смежных переулках, выныривая из глухих пассажей и проходных дворов. Мрачные фигуры их, подобно кариатидам, сгибались по углам домов, всюду, где электрический свет поглощался мозглою тьмою мокрой ночи. Насупротив театра по тротуару они стояли и бродили десятками, будто — бывало, в прежние времена, — на церковной паперти или у кладбищенской ограды. Они просили повелительно, сами назначали монету, какую желают получить, и, если получали, то — обыкновенно — благодарили и тотчас же удалялись, уже не беспокоя других прохожих. Встречая же отказ, ругались крепко и — тоже по-новому.
— Какой же ты, чертов сын, студент, ежели в оперу ходить у тебя деньги есть, а голодному человеку пятака дать не можешь? После подобного твоего свинства выходишь ты белоподкладочный пес паршивый, а не товарищ!
— Буржуй толстомясый! Чтобы те уши заложило в театре твоем! Туда же — Берлогу слушать вдет… с посконным рылом в суконный ряд!
— Что-о-о? — вздымался обруганный «буржуй».
— Ничего, проехало. Подбирай, что упало.
— Берегись, любезный! Участок недалеко…
— А кулак у меня еще ближе.
— Городовой! городовой!
Но городовые к таким стычкам спешили очень медленными ногами и обыкновенно приходили к месту действия — лишь когда оскорбитель, все еще ругаясь, провалится, будто в трап театральный, в первые открытые ворота, чтобы переждать грозу в безопасном уголке темного двора.
— Оглох? Не слышишь? — бушевал перепуганный и обозленный обыватель.
А полициант медлительно и расчетливо лукавствовал:
— Виноват, ваше высокородие. Так что позволил себе думать, не мастеровые ли на смех зовут, промеж себя шутят…
— Ты не думать здесь поставлен, а за порядком наблюдать! Этак — тут резать будут, ты не услышишь?
— Храни Бог всякого, ваше высокородие. Как можно-с?! Опыт имеем.
Если оскорбленный жаловался околоточному или помощнику пристава, тот окидывал ленивого городового рассеянным взглядом:
— Вавиленко! Ты что же, скотина?! Смотри у меня!
— Вы, господин пристав, пожалуйста, не оставьте этого дела без внимания… Я не о себе хлопочу в данном случае: я слишком уважаю себя, чтобы обижаться на какого-нибудь босяка… Но вы сами понимаете: удобства публики… улица создана, я думаю, для всех…
— Взыщу-с. Будьте благонадежны. Не попущу-с. Взыщу-с.
Но и не взыскивал, и попускал. Полиция боялась трогать эту странную, одичалую нищету, которая сознала, что ей уже нечего больше терять и ни в каком новом житейском изменении ей хуже быть не может.
— Гуманничаем с чертями. По мордам надо бить подлецов! — кипятился молоденький, рыжеусый и красный, как наливное яблоко, приставок перед другим, пожилым, толстым, рослым, с угасшими, ко всему миру равнодушными глазами. А тот безразлично ухмылялся в седеющие усы и солидно возражал:
— Уж и гуманничаем… Такие слова в нашем с вами звании довольно странно даже помнить, не токмо что произносить.
— А ежели странно, то и бей по морде!
— А финского ножа в спину хотите?
— Помилуйте! — возмущался солидный господин в цилиндре, — подходит и говорит: «Господин, дайте десять копеек на ночлег…» Я ему натурально даю две копейки: согласитесь, не Крез [339] же я, чтобы раздавать по гривеннику всякому нищему, который просит… И что же? Он швырнул монету на мостовую. «Я, — говорит, — у вас на дело спрашиваю, а вы мне суете игрушку…» Две копейки — ему игрушка! Ведь это же — черт знает что такое! Это — последний разврат!
— Да, конечно… — и соглашался, и возражал господин в мягкой шляпе. — Но с другой стороны… строго говоря… в самом деле, что же он может сделать для себя на две копейки?
— Как что? как что? Еще, дальше просить! Не жалей спины-то! Покланяйся, попроси! Я — две копейки, другой — две копейки, четвертый, пятый… этак он не то что гривенник, — до рубля с публики наберет… Вы чему же изволите смеяться?
— Поклоны человеческие у вас уж очень дешево стоят. Оказывается по арифметике вашей, что — за гривенник-то благопотребный — ему — самое малое, что перед пятью прохожими унижаться придется…
— А, батюшка, за чем пойдешь, то и найдешь: такая подлая профессия!
В другой проходящей группе слышалось:
— Куда полиция смотрит? Этакое безобразие! И отчего это за границею босяка нет?
— Положим, что есть… только в глаза он не лезет.
— Да вот не лезет же! Стало быть, полиция хорошая, распорядительная, — умеет охранить обывателя от неприятности…
— Ну, знаете, тоже! Бывал я и в Берлине, и в Париже: Держиморды, в своем роде изряднейшие… не дай Бог![266]
— Там не то что полиция хорошая, а взаимопомощь рабочая очень развита. У нас при безработице либо болезни рабочему неоткуда медного гроша достать на пропитание, а Германия на предмет страхования против потери работоспособности отсыпает ежегодно по сто с лишком миллионов марок… какой же там может быть босяк?
— Извините, пожалуйста. Причем страхование? причем безработица и работа? Очень они хотят работать! Как же!.. Вон — Илья Семеныч, тоже вроде вас философ и филантроп наш известный, покровительствовал одному такому… как их теперь, дьяволов? бывшими людьми, что ли, называют?.. Отличное место ему нашел — лакеем к своему двоюродному брату. Так — что же вы думаете? Отблагодарил он Илью Семеныча? Как бы не так: обиделся… «Если, — говорит, — уж такая мне судьба, чтобы снимать с господ пальто, то я предпочитаю делать это не в передней, но в темном переулке…»
Прохожие сменялись прохожими, группы группами, людские волны волнами, и ни одна волна не проходила, чтобы не столкнуться с босяками и не замутиться сомнениями о них.
Барышня в барашковой шапочке. Откуда их столько сегодня у театра? Ужас! пройти нельзя.
Студент. Теперь всегда так, когда Берлога поет. Он, говорят, приучил. Очень много денег раздает им.
Барышня в фетровой шляпе. Зачем?
2-й студент. Сам был босяк… по сочувствию к страждущему человечеству.
Барышня в барашковой шапочке. А я, наоборот; слышала от одного верного человека, что Берлога совсем не такой бескорыстный, как о нем рассказывают.
3-й студент. Вся эта благотворительность его, о которой так много разговоров, одна грошовая реклама, а сам он в жизни своей — совершеннейший буржуй: именья покупает, дома строит, купоны стрижет…
Барышня в фетровой шляпе. Сплетни.
Студент. О домах и купонах не знаю-с, но что у нас на курсе пять человек его стипендиатов, в том могу вас уверить с совершенною определенностью.
Барышня в барашковой шапочке. Ах, что стипендиаты? стипендиаты не доказательство.
3-й студент. Может быть, это его дети незаконные?
Барышня в фетровой шляпе. Фу! что это!
3-й студент. Как будто не бывает!
Барышня в фетровой шляпе. Вот направление ума!
Студент. Хватили через борт, коллега: Берлога еще слишком молод, чтобы иметь детей в университете.
3-й студент. Да ведь я не серьезно… собственно, для смеха… так!
Барышня в фетровой шляпе. Вы — так, другой — так, третий — так… А, глядишь, по городу пошла гулять сплетня.
2-й студент. И вот вам образчик, как публика сочиняет историю своих больших людей!
Барышня в барашковой шапочке. Еще бы не было стипендиатов. Стипендиатов имеют и Морозовы, Овчинниковы, Трапезниковы. Это самый буржуазный способ филантропии. Мода. [267] У кого же теперь нет стипендиатов?
Барышня в фетровой шляпе. Да вот у нас с вами нет.
Барышня в барашковой шапочке. Совсем не остроумно. Мы с вами живем на пятьдесят рублей в месяц, а Берлога получает десятки тысяч… какое же сравнение?
2-й студент. Нет, вы напрасно: я знаю… он парень широкий, безотказный… Наши к нему не раз ходили: он и на стачку отсыпал, и на литературу… молодец!
Студент. Да вы оглянитесь: уже то одно, что к нему это босячье волною плывет, — разве не говорит вам уже это обстоятельство, какой он души человек? Этакую популярность на фу-фу купить нельзя-с! У пролетария есть инстинкт против фальшивого заигрыванья. Его любовь правдою заслужить надо-с.
Барышня в фетровой шляпе. Сегодня их как-то особенно много…
Студент. Первое представление… торжество, в некотором роде…
Барышня в шляпе с цветами, до сих пор молчавшая. Говорите, господа, в защиту ваших босяков что хотите, но с тех пор, как я прочитала «Бездну» Андреева, я не могу их видеть без ужаса…
Барышня в барашковой шапочке. Пошлите сочувственную телеграмму графине Толстой: она тоже Андреева ненавидит. [268]
Барышня в шляпе с цветами. Я ненавижу совсем не Андреева, но босяков… А вы как думаете, товарищ?
Барышня в фетровой шляпе. Нет… что же?., за что же?.. Ничего.
2-й студент. Да, первое представление, — и притом, знаете ли, слышно, что самая опера-то — этакая особенная… тоже босяцкая… в своем роде…
Студент. Наша! Пролетарская!
2-й студент. По всему городу о ней расплылись всякие слухи… Говорят, будто Савицкую сегодня генерал-губернатор к себе вызывал…
Барышня в барашковой шапочке. Это еще зачем понадобилось?
Студент. Да уж, разумеется, не затем, чтобы полюбоваться на ее красоту.
2-й студент. Сомневаются, не было бы демонстрации.
Барышня в фетровой шляпе. В опере-то?! Когда же это бывало?
Барышня в барашковой шапочке. А чем опера хуже других мест? Нынче — всюду.
Студент. Вы читали, какую статейку предпослал сегодня «Крестьянской войне» этой «Истинно-русский Обух»?
Барышня в фетровой шляпе. Предоставляю вам: я подлых газет не читаю.
Студент. Напрасно-с. Сказано в Писании: «Изучайте врагов ваших».
Барышня в фетровой шляпе. Уж будто так сказано?
Студент. А не сказано — тем хуже. Следовало сказать.
3-й студент. Я читал. Здоровеннейший донос наворочен. Чего-чего нет… «Профанация святейшего из искусств отвратительными звуками революционного набата…» «Змеиный опыт крамолы проползает в последний уголок человеческой души, еще ею не оскверненный». «Композитор Нордман — по слухам, поляк, а, судя по фамилии, едва ли не жид…»
Барышня в барашковой шапочке. Бросьте. Как не противно повторять?
2-й студент. Полный арсенал, значит. Сразу залпами по всему борту?
Студент. Пачками, брат, стреляют. Прямо пачками.
3-й студент. Досталось и Савицкой, зачем приняла «Крестьянскую войну» к постановке, а о Берлоге прямо пишут, — что caveant consules! [269] ’ пора, мол, обратить внимание на этого господина, который при несомненном таланте и прекрасном голосе, прикрываясь щитом святого искусства, злоупотребляет своим дарованием для целей отнюдь не художественных. У нас, говорит, не так коротка память, как воображают разные там социал-демагоги. Нам, говорит, действительно очень трудно вспомнить, в какой консерватории получил г. Берлога свое музыкальное образование, но зато, говорит, мы очень хорошо припоминаем, что в 188*г. студент юридического факультета Андрей Берлога был исключен из московского университета по прикосновенности к серьезнейшему политическому делу…
Барышня в фетровой шляпе. Вот негодяй-то писал!
Барышня в барашковой шапочке. То-то у подъезда сегодня уж как-то слишком много архангелов понаставлено.
Барышня в шляпе с цветами. Ах, я боюсь. Если бы знала, лучше бы и в театр не пошла.
Барышня в фетровой шляпе. Вы всегда всего боитесь. По-моему, — преинтересно…
Студент. Я знаю одно: глотку надсажу сегодня, вызывая Берлогу и Нордмана.
Барышня в фетровой шляпе. Берлога чудный артист! чудный!
2-й студент. Артист артистом, но необходимо выразить гражданский протест.
Барышня в барашковой шапочке. За этим дело не станет.
Барышня в фетровой шляпе. Гражданский протест по театральному делу?.. Ну и мизерия же настала, друзья мои!
Студент. Времена, товарищ: противу рожна времен не попреши.
3-й студент. Эпоха улицы, поющей гимны под красными знаменами, отошла в вечность…
Барышня в фетровой шляпе. Вы так уверены?
3-й студент. Ну отложена впредь до разрешения… Теперь скажите спасибо, если есть случай покричать хоть в театре.
Барышня в фетровой шляпе. Вы — нарочно? Не злите меня, товарищ!
Студент. Я сегодня по городу, как птица какая-нибудь, летал из конца в конец: все наши будут в театре…
2-й студент. Коллеги не выдадут… валом валят!
Студент. Знай наших!
* * *
Театр действительно был обставлен усиленным полицейским нарядом — в количестве удручающем, так что публика, подходя и подъезжая, сразу пугалась и уже на подъезде поднималась, неприятно смущенная, расстроенная ожиданиями неопределенными и боязливыми. На подъезде у красивых дверей с хрустальною, семью цветами радуги насквозь просвеченною мозаикой, ждал новый сюрприз: спрашивали билеты. Обыкновенно эта поверка производится внутри театра, в коридорах, при входе на места. Но сегодня Савицкая, в самом деле вызванная для объяснений к генерал-губернатору, получила незадолго до спектакля полицейское предписание, чтобы во время представления «Крестьянской войны» в здании театра не было ни одного постороннего человека, кроме зрителей, снабженных билетами на спектакль, и их прислуги, а потому контроль билетов должен быть производим при входе в самый театр, под надзором местного участкового пристава. Никто почти, приезжая в театр, не держит билетов в верхнем платье. Приходилось расстегиваться на ветру, под мелким ситным полуснегом-полудождем,[270] чтобы рыться в жилетном кармане или добывать из брюк портмоне. Дамы с своими сумочками были поставлены в особенно неприятное положение, потому что и платье-то держи, и сумочку-то ищи, а рук у человека только две, и мокрая зима обидно плюет на легкие вечерние туалеты, прохватывая тело до костей своею поганою сыростью. Многие чуть не плакали. Мужчины ворчали, бранились, жаловались на простуду, говорили колкости и грубости контролерам. Те — под градом неприязненных слов и сотнями неприязненных глаз — бледнели, краснели, пожимали плечами и возражали отрывисто:
— Разве наша вина? Начальство приказывает. Нам еще неприятнее, чем вам… Распоряжение от полиции.
Эти слова повторять внушил и приказал им Риммер, разозленный нелепым предписанием об уличном контроле до бешенства — как только русский немец может освирепеть, когда удается его раздразнить до забвения природной флегмы и искусственной выдержки. Человек до мозга костей театральный, Риммер слишком хорошо знал, какое горе и насколько большая опасность для спектакля, если публика входит в зал, заранее злая, обиженная, взволнованная. Это одно из действительнейших средств сорвать успех пьесы. Чтобы хоть несколько парализовать первое дурное впечатление, Риммер покинул кассу: она не нуждалась в его надзоре, потому что на ней красовался аншлаг — «Билеты на первые пять представлений оперы «Крестьянская война» все проданы». Облеченный во фрак, с какими-то турецкими и персидскими орденишками на цепочке по лацкану, торжественно-злой, с перекошенным ртом и красно-бурыми пятнами на умном, безобразном лице, он стоял в дверях фойе, мимо которых проходила, размещаясь в ярусах театра, недовольная публика. Он почтительно кланялся каждому новому лицу — манерою, перенятою у парижских театральных директоров, так встречающих свою публику каждый вечер, — и твердил, как попугай, заучивший свой урок, одну и ту же фразу:
— Приношу извинение от имени дирекции, что вас заставили неприятно ожидать… Распоряжение свыше и совершенно против нашей воли… Что делать? Сила солому ломит.
Какой-то полицейский чин постарше сделал было Риммеру замечание, что этак, мол, не годится. Немец — будто только того и ждал, — весь окрысился.
— Уж это позвольте нам знать, что нам в нашем собственном театре годится, что не годится. Я здесь управляющий, а вы кто-с? Достаточно, что вы у нас на подъезде сегодня хозяйничаете, но у себя дома мы сами себе господа. Эта ваша шутка нынешняя с контролем под снегом ставит у дирекции восемьдесят тысяч на карту! да-с! Так — имеем мы, я полагаю, право хоть обезопасить-то себя, чтобы наше в чужом пиру похмелье не слишком нам соком вышло-с…
— Что же вы сердитесь, Георгий Иванович? — смутился полицейский. — Тоже и мы ведь — не от себя… Действуем по инструкции.
— Инструкцию вашу я видел-с и знаю, что по инструкции должен я предоставить в ваше распоряжение сегодняшний контроль-с… извольте-с! слова против не сказал-с! повиновался-с! предоставил-с!.. Ну а насчет моих прав и обязанностей, как администратора в этом театре, это — извините-с! такой инструкции вам не дадено! да-с! не дадено-с! И дадено быть не может-с… руки коротки!
Чин пошел было доложить полковнику Брыкаеву, но бравый полицеймейстер только поморщился, пошевелил своими огромными усищами, как огорченный таракан, и кисло сказал:
— Оставьте…
К нему подошел — почтительный и согбенный — старичок-капельдинер, рассыльный при директорской ложе. Доложил, что Елена Сергеевна изволят быть в театре и очень просят их высокоблагородие лично пожаловать за кулисы в артистическое фойе, так как там-де у них происходит замешательство со студентами.
— Бунтуют? — внимательно и как-то весело оскалился полковник, тревожно вспушив великолепные свои усы.
— Никак нет-с, но — которое праздное собеседование…
Елена Сергеевна стояла среди артистического фойе, окруженная группою человек в пятнадцать. Синели воротники студенческих мундиров, тряслись черные змейки на кудластых женских головках, все лица— бледные и красные — пестрели возбуждением, сверкали неспокойными глазами. У Елены Сергеевны — нарядной, праздничной, в черном, блестящем будто стальною кирасою, туалете, но бледной и усталой — лицо светилось равнодушным холодом какого-то особого, презрительного гнева. [271]
— Вот — сам господин полицеймейстер, господа, — указала она на входящего Брыкаева. — Полковник подтвердит вам, что в этом новом распоряжении дирекция не при чем. Следовательно, мне остается только выразить вам свое глубокое сожаление, что я бессильна удовлетворить вас, а вы уж будьте добры — перенесите ваши объяснения в настоящую инстанцию…
— В чем дело, господа? — возгласил Брыкаев, официально улыбающийся, строго любезный, ласково настороженный.
* * *
Огромный, торговый, полустоличный город, в котором полковник Брыкаев свершает служебное течение дней своих, не нахвалится своим усатым и бравым полицеймейстером.
— Где — волки, а у нас — отец!.. — восклицает о нем именитое купечество и в глаза, и за глаза.
Брыкаев это знает и любит свою репутацию. Когда он напивается пьян, то гордится и хвастает, что все обыватели — его дети и живут за ним, как за каменною стеною.
В самом деле, он не свиреп по натуре и не чванлив, не жесток по карьере. Он так давно командует городом, что почитается уже местным старожилом. С населением его связывают сотни незримых уз — интимных, неразрушимых, обязывающих к взаимосоглашениям и компромиссам. Как всякий чиновник, который спокойную доходность облюбованного теплого местечка предпочитает рискам честолюбивой карьеры, полковник пустил свои корни в почву города очень глубоко, — даже до неразрывности. Полковник часто повторяет, и этому можно верить, что, если начальство переведет его на другой пост, — хотя бы даже с значительном повышением, — он подаст в отставку. Стяжая естественным притоком безгрешных доходов свыше сорока тысяч рублей в год, этот усатый философ созерцает с глубоким равнодушием, как даже весьма младшие товарищи обскакивают его по службе в наградах, чинах и назначениях, выходя в градоначальники, губернаторы, даже генерал-губернаторы, а он знай себе сидит сиднем, как полицейский Илья Муромец какой-то; и тоже чуть не тридцать лет и три года.
— В нашей службе-с, — острит он, — кто прыток хватать кресты, тот не замедлит дохвататься-с и до креста могильного-с. А я не столь честолюбив-с. Не столь-с…
Зато в городе он — настоящий и полный хозяин. Всякий обыватель знает; что генерал-губернатор важнее и главнее, но Брыкаев сильнее. Слово «полицеймейстер» давно исчезло из городского обихода. Говорят: «Полковник», говорят: «Брыкаев». Фамилия стала нарицательною. Когда Брыкаев умрет или будет смещен, о преемнике его наверное и долго будут говорить: «Наш новый Брыкаев». А старый настоящий Брыкаев останется жить в городских сагах, и о нем будут рассказывать анекдоты — фактические и выдуманные, — по крайней мере, три местных поколения, вперед лет на тридцать, а то и на все пятьдесят. Ибо:
— У других — волки, а у нас — отец!
Что генерал-губернаторов и прочего высшего начальства видел над собою и сменил недвижный полковник Брыкаев, — трудно исчислить. Сановники менялись, но режим держался почти без колебаний. И не то чтобы полковник каждого нового отца-командира перегибал на свою линию. Напротив, гнулся, как будто, он, а не они. При начальнике зверообразном Брыкаев сам делался зверь зверем, при либерале — либеральничал. Но и лютость зверя, и гуманное воркование либерала — одинаково — оказывались вскоре лишь числителями в дроби житейской, коей неизменным и постоянным знаменателем оставался он, незаменимый и несменяемый полковник Брыкаев. И — одинаково при всех генерал-губернаторах — обыватель твердил скептически и безнадежно:
— Этого зверя мы в ползверя видим. Полицеймейстер у нас порядочный человек. А кабы не Брыкаев…
— Видали мы их, благородных да гуманных! Мягко стелят, да жестко спать. Полицеймейстер у нас порядочный человек. А кабы не Брыкаев…
На почве сей полицейской идиллии расцветали обывательские чувства и соответственные им афоризмы красоты и логики изумительной. Порядочность Брыкаева была в молчаливом единодушии признана феноменом настолько исключительной редкости и общеполезности, что решительно никому в городе не жаль было поддержать ее нерушимую длительность воздаяниями посильной мзды. Сила Кузьмич Хлебенный был человек независимый: хвастался, будто — с какою бы свирепою властью предержащею ни столкнула его деловая судьба, он еще никогда никому не платил взяток, не платит, да и впредь платить не намерен. Уличали его:
— А Брыкаев? Он же от вас чуть не министерское жалованье получает?
— Совсем не жалованье-с, но стипендию-с. Ибо по натуре и должности — предназначен он быть свиньею, а, заместо того-с, предпочитает и обучается быть порядочным человеком-с. Как же этакое не поощрить-с? Разве я не понимаю, сколь ему трудно-с? От свиньи откупаться за стыд почту-с, но для порядочного человека стипендия у меня всегда готова-с.
И с тех пор сделалась взятка в городе N. не свидетельством порочного мздоимства, с куплею-продажею законности, но премией за гражданскую добродетель и аттестатом на служебную порядочность. И никто в городе не говорил о Брыкаеве:
— Взяточник.
Но:
— Наш почтенный стипендиат.
Столь успешно и тактично устрояя свои отношения сверху вниз, не менее преуспевал Брыкаев в отношениях, которые обязывали его взирать снизу вверх.
Приезжал из Петербурга грозный генерал-ревизор, когда-то полковой товарищ Брыкаева. Вместе переходили Балканы и брали Геок-Тепе.[272] Ехал и заранее сам смущался: как ему теперь встретиться и обойтись со старым камрадом-ровесником, застрявшим в провинциальных полицеймейстерах? Сам-то генерал уже в министры лез и сиял именными вензелями на эполетах. Но Брыкаев и тут поставил себя так ловко и умно, с достоинством услужливо, без наглости самостоятельно, — что — на прощальном обеде, данном имени-тому гостю от синклита городского, [273] — его превосходительство расчувствовалось и в подпитии само возговорило к бравому полицеймейстеру:
— Послушай, Брыкаев. Ведь, кажется, мы когда-то были на «ты»? Почему же ты говоришь мне «вы» и «ваше превосходительство»? Мы здесь, слава Богу, не при исполнении служебных обязанностей. Зови меня «Яша» и «ты».
Брыкаев от пьяного великодушия и опасного брудершафта искусно отшутился, но — назавтра при проводах ревизора, откланиваясь его превосходительству — сумел среди громких официальных приветствий преловко шепнуть — так, однако, что слышали два-три влиятельных городских чина и, в том числе, генерал-губернатор:
— За твою вчерашнюю ласку благослови тебя Бог, старый товарищ! Ты воистину великий человек! Дай Бог видеть тебя министром и графом… Ты спасешь нашу великую общую мать Россию!
Его превосходительство уехало, растроганное, а Брыкаев вскоре получил награду через очередь. И — от генерал-губернатора до последнего чинушки в городе — все знали отныне:
— Брыкаев человек с тактом и знает свое место. Но — его голою рукою не тронь! Потому что есть у него в Петербурге такие «ты», что в случае надобности только помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!
И, зная, ходили опасно.
Полковник Брыкаев был далеко не трус, но и не рискуй. Когда началась революция, никто не мог обличить его, будто он попятился в задние ряды и присел за спины и фалды своих подчиненных. Но и пылкой готовности подставлять лоб свой под пулю браунинга либо живот под осколок бомбы он тоже не выказывал. «Союз русского народа» [274] был им недоволен, но не имел причин к буйному протесту: сколько «надо» по порядку морд разбить — разбито; кого «надо» пороть — выпороты; обреченные обыскам — обысканы; обреченные узилищу — сидят; «жид» выселен — аккурат в той препорции, как предписывают временные правила, и без малейшей поблажки в сроках и способах отбытия. С другой стороны — на революционной левой — полковник Брыкаев, конечно, не мог заслужить чувств доброжелательных, но — покушений на жизнь его не было, чего только он и желал. И даже неоднократно о нем слыхать было можно:
— Полицеймейстер Брыкаев — сравнительно еще возможный человек.
Ибо «морды» разбивались, но не вдребезги; порки производились, но не до полусмерти; обыски свершались, но с извинениями; узилища были полны, но с пленниками обращались вежливо; «жид» выселялся, но без большой слежки за обратным въездом в город через другую заставу.
Полковник Брыкаев ненавидел революцию. Но и ненавидел он ее по-особенному — не как полицейские ненавидят, а как — купцы, фабриканты — все, для кого революция выражается торговым кризисом и застоем в деле. В городе говорили, что Брыкаев состоит негласным пайщиком во многих торговых и промышленных предприятиях и сам давно уже — не столько полицеймейстер, сколько купец в полицейском мундире. Он женат на дочери крупного местного коммерсанта, и — зять командует в городе совершенно тем же манером, как тесть — у себя в магазинах и на фабрике.
Рабочих Брыкаев держит в хозяйском кулаке. Со студенчеством любезен, но втайне ненавидит его, потому что, по старинному предубеждению чиновника девяностых годов, еще верует, будто — «это студенты мутят рабочих». По секрету и с глаза на глаз со своим человеком Брыкаев почти равнодушен к политике. Все политические возможности он рассчитывает, примеряя от своих домашних планов. Реформы «весны», конституция, реакция, Дума — все это для его полицейской философии — слова, слова, слова. Его глубокое убеждение, что в современности какую форму правления ни учреди, хотя бы самые, что ни есть, Северо-Американские Соединенные Штаты, все равно без полиции — она не останется. А — ежели будет полиция, то, стало быть, будут и полицеймейстеры, а ежели будут полицеймейстеры, то, стало быть, и без Брыкаевых не обойтись. Зато одно слово «забастовка» уже вызывает бешеную пену на его алые губы, каждый «профессиональный союз» вызывает в нем жажду зуботычин, нагаек и расстрелов. Этот купец-полицейский инстинктивный, полусознательный враг именно социальной революции. Он не боится ни баррикад, ни красных флагов, ни прокламаций, с криками о республиках и федерациях. Это, по его скептическому наблюдению и убеждению, все — шум слов, громкие разговоры. Его заставляют бледнеть только рабочие не у станков, остановившиеся машины, погасшие домны, закрытые фабрики.
— В чем дело, господа?
* * *
Брыкаев стоял пред молодежью, бравый, молодцеватый, держа руки с тою специальною грацией, которая развивается в этих оконечностях только у людей полупочтенных профессий, обязанных обладать инстинктивным тактом, — кто примет и пожмет их руку, кто — нет, — и ежели ненароком ошибся, и осталась рука висеть в воздухе, то умей даже и сей неприятный казус пропустить весело и незаметно, будто ты и не давал руки, а так только — замахнулся ею почесать нос собственный.
Ему ответило враждебное молчание, полное укоризненных, сердитых взглядов. Молодежь не условилась, кто будет говорить, и теперь замялась в ожидании почина. Но одна из курсисток произнесла вполголоса:
— Потому что бесправие и произвол… это — свинство!..
И тогда заговорили все сразу. И стали наступать на Брыкаева, и махать руками, и кричать сердитыми, высокими голосами, словно в непрерывном пении молодых петухов.
— Господа, — улыбнулся Брыкаев кротко и беспомощно, — будьте так любезны, пусть говорит кто-нибудь один… так, — я ничего не пойму: природа одарила меня только двумя ушами.
Осилил шум густым голосом и складно заговорил студент-медик, высокий, красивый парень с румяно-смуглым круглым лицом и серьезными чистыми глазами умного ребенка. По борту мундира висела у него алюминиевая цепочка и — покуда студент говорил — с жестокостью теребил ее толстыми красными пальцами. Цепочка не выдержала — разорвалась. Студент сконфузился и потерял нить речи, словно в оборванной цепочке таился весь его ораторский секрет. Заплел, замямлил, заповторялся.
— Ничего-с не понимаю, — сожалительно вздохнул Брыкаев, — извините-с, но решительно ничего-с… Извольте объясниться удовлетворительно.
Студент густо покраснел и — в скрытой, презрительной язвительности полицеймейстера будто нашел себе нравственную опору.
— Я спрашиваю от лица моих товарищей: на каком основании сегодня нас не допускают в ложи более, чем в количестве пяти человек?
— И стоячие места в проходах уничтожили! — рявкнул незримый бас.
Он был такого маленького роста, что его не видать было из-за других, но громыхал голосиною— как из бочки.
— По правилу-с, — любезно поклонился полицеймейстер. — На законнейшем основании. Есть такой пункт в арендном контракте между городом и г-жою Савицкою. Сверх того, полицейские правила общественной безопасности…
Все глаза обратились на Елену Сергеевну. Она — издали, нехотя, — кивнула головою: да, есть, мол, такой пункт. Все заговорили:
— Но в практике театра установился прецедент…
— Абсурд и нонсенс!
— Это правило никогда не соблюдалось!
— Просто, — полицейские крючки!
— Преспокойно ходили, сколько влезет!
— Придирка и произвол!
— Мы не в состоянии впятером платить за ложу десять рублей!
— Вы хотите отнять у студенчества любимый наш театр!
— Господа, — возвысил голос Брыкаев, — правило есть правило. Дура лекс сед лекс [275], — щегольнул он латынью. — Если существовало и длилось привычное правонарушение, об этом можно только сожалеть, но — вы сами законы изучаете: изумляться, что правонарушение прекращается, и негодовать на то — по меньшей мере, странно-с.
— Да помилуйте! У нас сегодня десятки складчин.
— Разве можно так неожиданно?
— Без предупреждения?
— Закон обратного действия не имеет!
— Что же нам теперь — жребий бросать, что ли, кому оставаться в театре, кому идти по домам?
— Коллеги ждут на улице, их даже в театр не пускают!
— А! я согласен! — сладко возразил Брыкаев, — то обстоятельство, что вы, господа, не были предупреждены, конечно, неудобно и свидетельствует о некоторой небрежности. Но тут уже не наша вина: мы не обязаны… спрашивайте с дирекции. Это — интерес театра.
— Позвольте, полковник! — гневно остановила его Савицкая. — Вы не имеете нравственного права бросать в меня подобным обвинением.
— В вас? Елена Сергеевна! — даже ужаснулся Брыкаев. — Как вы могли подумать? Смею ли я? Я говорю, что дирекция снебрежничала, — разве я против вас?.. Где же вам входить во все мелочи?.. Ну, Риммер прозевал, Ландышев не распорядился, — вот что я имел в виду, а совсем не то, чтобы сказать вам неприятное.
Но Савицкая предложенной позиции не приняла и своей не уступила.
— Вы слишком хорошо знаете, полковник, что дирекция— это я. Я — и никто другой. Ну-с, и я не принимаю на себя этой ответственности с больной головы на здоровую. О вашем распоряжении я до настоящей минуты знала столько же, сколько вот все они, господа публика. Ваша бумага пришла к нам в театр только в четыре часа дня. Я нашла ее у себя в режиссерской всего лишь несколько минут тому назад…
Брыкаев кисло улыбнулся.
— А зачем же вы не изволили прочитать ее в четыре часа дня? Надо было прочитать в четыре часа дня.
— Очень много помогло бы это! — презрительно бросила ему Савицкая. — Вы сами, полковник, понимаете, что анонс не может быть оповещен по городу в какие-нибудь три-четыре часа.
— Тем не менее, — возразил Брыкаев, — вы сами констатируете, что и в эти три-четыре часа дирекцией не было принято никаких мер.
— Я же говорю вам, что меня даже не было в театре.
— Согласитесь, что мы не виноваты, если вы не изволите бывать в своем театре.
Тон полицеймейстера был вежлив, но проскакивали в нем двусмысленные вызывающие ноты, говорившие Савицкой о внезапной, новой, тайной вражде.
«Что-то не чисто, — подумала она, — слишком много готовности принять скандал».
И — уже готовая было вспыхнуть — она овладела собою.
— Мой контракт, на который вы ссылаетесь, — начала она холодно и веско, — не обязывает меня проводить в театре 24 часа в сутки. Но сегодня, — уж если на то пошло, — я не мота быть в театре именно по вине городской администрации. Потому что сегодня меня вызывал генерал-губернатор. В то время как вы прислали мне свою бумагу, я сидела в приемной его превосходительства… Могу прибавить, что в беседе его со мною не было ни одного слова о распоряжении, которое вы нам предъявляете.
Брыкаев осекся и сел, но не сдался.
— Вы принимаете мое распоряжение, как обиду какую-то, — сказал он с любезною досадою. — А между тем оно было только актом вежливости. Мы совсем не обязаны предупреждать вас о пунктах вашего контракта, которые вы сами должны знать. Что в ложах нельзя помещать больше пяти человек, это вам известно не с нынешнего и не со вчерашнего дня, но уже тринадцать лет…
Елена Сергеевна, не отвечая, обратилась к студентам:
— Моя цель, господа, достигнута: вы сами слышали лично от господина полицеймейстера, что стеснение, которое вы испытываете, вызвано не моими действиями, и я не преследую в этом случае никаких корыстных целей…
Молодежь зашевелилась, загомонила.
— Помилуйте! Кто же сомневается?
— Университет знает вас не первый год!
— Но как же мы теперь устроимся с товарищами?
— Ведь ждут!
— На улице, под дождем!
— Скандал может выйти!
— Человек десять я могу принять в директорскую ложу, — сказала Савицкая, — ну а в остальных, уж извините, — оказывается, — я не властна… Постарайтесь войти в соглашение с господином полицеймейстером.
Но Брыкаев поднял обе ладони щитками, точно архиерей, благословляющий народ.
— Я ничего не могу, господа, — я тоже не своею волею командую, у меня есть свои предписания… Меры городской безопасности…
— Вы напрасно спешите отказывать, полковник, — спокойно остановил его один из студентов — длинный, тонкий, задумчивый человек с профилем молодого Дон Кихота, освещенным синими глазами тяжело, покорно и сознательно больного. — Мы ничего не просили у вас.
Брыкаев посмотрел на студента, ничего не сказал, но запомнил его физиономию.
— Да и не просим! — зароптали другие.
— Слишком много чести!..
— Мы желали объясниться с госпожою Савицкою, потому что привыкли ее уважать…
Брыкаев пропускал мимо ушей неприятные возгласы, всплывавшие на ропоте, будто пена на сердитом потоке, с невозмутимым лицом человека, видавшего всякие виды и стоящего настолько выше непокорной толпы, что для нее у него нет ни глаз, ни ушей, ни ответа.
— Итак, — обратился он к Савицкой, — насколько я могу понять, инцидент исчерпан? Вы не нуждаетесь более в моей помощи?
— Помощи вашей я и не просила, — холодно оборвала его директриса, — мне нужны были ваше присутствие и личное свидетельство, совсем не ваша помощь.
— Браво, Савицкая! — громыхнул незримый бас.
Молодежь окружила Елену Сергеевну, жала ее руки, кланялась, благодарила. Брыкаев нашел момент удобным, чтобы удалиться с честью. С тонкою улыбкою на усатом лице он отступил от группы, лихо повернулся па каблуках и вышел из фойе, высоко неся голову и оглашая коридоры тем особо шикарным звяканьем шпор, которым щеголяют только жандармы и полицейские, любящие напоминать и людям, и самим себе, что они когда-то были настоящими кавалеристами.
В успокоение молодежи Савицкая обещала предоставить шестое представление «Крестьянской войны» в пользу недостаточных студентов университета. Депутация ушла восхищенная, осыпая директрису возгласами благодарности и восторга. А подле Елены Сергеевны очутился хмурый, озлобленный Риммер.
— Я боюсь, Елена Сергеевна, — заговорил он поспешно и возбужденно, — у нас в театре скандал готовится.
— Очень может быть, — сказала она вялым голосом.
— Студентов в ложи не пускают, стоять в проходах не позволяют, — а между тем на галерее и в купонах такая сволочь понабралась, что я подобной у нас в театре и не видывал. Человек пятнадцать. Это все — «Истинно-русский Обух»… Самые погромные рожи.
— Если у них есть билеты, что же мы можем сделать? Ну предупредите полицию.
— Помилуйте. Брыкаев только усами шевелит да в глаза смеется… Тут что-то не чисто. Нет, будь что будет: пока что, я уж своими средствами. Состав капельдинеров на верхах утроил, — всех туда послал, которые поздоровее. Чтобы — чуть скандал — хватали молодчиков и — за шиворот — в коридор.
— Смотрите, чтобы свои от усердия не устроили скандала хуже чужих.
— Нет, там у меня контролер умный.
— Кто такой?
— Новенький: Аристонов.
— Это — которого Берлога рекомендовал?
— Да, протеже госпожи Наседкиной.
— Я предпочла бы другого. Он сам разбойником смотрит.
— Зато красавец-то какой. Во фраке — прямо картина. На женской половине у нас — между хористками, статистками, портнихами, горничными — чисто землетрясение… С ума посошли.
— Мориц Раймондович на сцене?
— Надо полагать, потому что в оркестровой их нету.
— Пора бы начинать.
— Ждут вашего родительского благословения.
— Пойдемте.