— Позволите присутствовать?
Мешканов выпучил глаза, надул щеки, затряс головою.
— Ненавижу-с.
— Ах, невежа!
— Александра Викентьевна! Достоуважаемая! За что же браниться? Хо-хо-хо-хо! Слава Богу, не первый год знаем друг друга. И на вопросы тщетные могут ли быть ответы деликатные?
Светлицкая шутливо ударила его веером по склоненной лысине.
— Знаю! Знаю!., старый Дон Жуан!.. Ну что с вами делать, с разбойником? Давно всем известно, что самодур и деспот… Жалею, грущу, но удаляюсь… Лизок! Вы, я надеюсь, потом, после урока, ко мне заедете?
Девица Наседкина расправила пухлое, будто заспанное, аляповатое лицо свое в покорную улыбку и — тем густым, даже будто хриповатым слегка, полным тембра, звуком, которым говорят только очень могучие и высокие в пении женские голоса, произнесла — с самым безукоризненным царевококшайским акцентом:[200]
— Абсолюман! [201]
— Хо-хо-хо-хо! — загрохотал и засуетился Мешканов, как скоро Светлицкая выплыла из режиссерской, — садитесь-ка, садитесь, очаровательница… вот стул… честь и место… садитесь, гостья будете… Сцена для наших с вами упражнений сейчас будет готова, — раненько изволили приехать: там еще балетные феи ногами дрыгают, и осталось им срока жизни двадцать минут… Садитесь, пожалуйста, — вы меня не знаете, я вас не знаю, а служить нам приходится вместе, — так вот воспользуемся временем, — хо-хо-хо-хо! — давайте друг другу рекомендоваться: познакомимся и поговорим… Сжуем скуку пополам? а? Хо-хо-хо-хо!
Тараторя, прыгая мячом вокруг письменного стола, перебирая бумаги, толкая стулья, Мешканов со стороны зорко вглядывался в молодую особу, покинутую на его попечение, и снова недоумевал про себя: «Черт ее знает, где этот Андрей, Викторов сын, нашел в ней талант!.. Как ни поверни — тумба, подушка, перина, опара, кулебяка замоскворецкая… На стул порядочно сесть не умела! Ну кто, кроме елецкой купеческой дочери, этаким египетским идолом ноги поставит и руки на коленки уложит? Монумент от каменотеса!»
— Вы сколько часиков в сутки почивать изволите, ангел мой? — вдруг спросил он в упор, с обычною громкою, хохочущею бесцеремонностью.
Девица Наседкина даже не пошевелила своими бледно-золотистыми, чуть намеченными бровями и не подняла ресниц.
— Как придется, — отвечала она, подумав, точно у нее урок спрашивали. — С вечера я ложусь рано, а поутру часов себе не назначаю. Как высплюсь, так и встаю.
— Хо-хо-хо-хо! Это, стало быть, в постель — с первыми курами, из постели — после всех петухов?.. Часиков девять, а то и десять бочка свои утруждать перинкою изволите! Хо-хо-хо-хо! То-то у вас глазки-то, этакие… революционные! Хо-хо-хо-хо!
— То есть почему же это — «революционные»?
Девица Наседкина коротенькою гримасою губ постаралась выразить удивление, но ресницы все-таки остались опущенными, брови неподвижными, и в сытом, вялом, белом лице ее не дрогнула ни одна черта.
«Какой дьявол — талант? — продолжал наблюдать Мешканов. — Молодая, а уже расплылась! хороша будет мимика! У нее все мускулы жиром окованы, как кандалами… И малокровная, должно быть: толста, как отпоенная к празднику телка, а в лице — ни кровинки. Анемия и хлороз![202] Врет, врет, все врет Андрей Берлога. Один его праздный каприз!»
А вслух он тараторил:
— Потому что они — глазки — у вас этакими суровыми отшельниками под лобик ушли и вона какими баррикадами позапухли… Хо-хо-хо-хо!.. Вы всегда на белый свет этак — только прищурясь — сквозь щелочки смотрите?
Наседкина как будто удостоила усмехнуться одними губами, без малейшего участия мускулов лица.
— Нет, иногда умею и иначе.
— Ой ли? Не верю! А ну-ка — взгляните… посмотрю!
— Когда надо будет, взгляну… тогда и смотрите!
— Ого?!
Мешканов шутовскими гримасами заставлял Наседкину улыбаться, а сам чутко прислушивался к тонам ее голоса, как будто утешенный: «Ну хоть и кулебяцкое кокетство, а все-таки обрелось… Хвала тебе, перепелу!.. Линия рта недурна: скрытую и упрямую натуру обличает… Зубы — не жемчуг, редковаты, но белые и острыми клинышками: обозначает счастье, характер и алчность».
И он заговорил с дебютанткой уже без прежнего презрительного балагана — мягче, с улыбающеюся, подмигивающею, фамильярною, но и полусерьезною деловитостью:
— Так вот-с, очаровательная девица, урок, репетиция, дебют, «Демон», Андрей Берлога — все это, хо-хо-хо-хо, прекрасно, но прежде всего вам необходимо переменить фамилию…
Он остановился в недоумении, потому что, — только что белое, как воск, — лицо Наседкиной сделалось пунцовым, «революционные» глаза за «баррикадами» наполнились в щелках своих смеющимся блеском, и щеки надулись, как яблоки.
— Пуркуа [203], мадмуазель?!
— Извините меня, Мартын Еремеич, — сокрушенно говорила Наседкина, отдыхая от своего беззвучного хохота, — уж я такая смешливая… Когда меня сконфузят, погибаю… смерть моя!., не могу!
— Сконфузят?!. Позвольте, однако, что же я вам сказал конфузного?
Девица Наседкина возразила с прежним лукавством кокетливой кулебяки:
— Вы сами должны понимать…
И опять вся просияла алыми цветами. Мешканов, сбитый с толку, тупо смотрел на ее дрожащий смехом бюст и хлопал глазами. Наседкина говорила:
— Мы с вами так мало знакомы, и вы совсем не знаете моих склонностей в жизни, а между тем берете на себя подобные интимные советы…
— Позвольте! позвольте! Причем? какая интимность? Вы меня поняли? Я говорю: фамилию надо переменить. Переменить фамилию советую, — только и всего!
— Да поняла уж, поняла… Ах, Мартын Еремеич!
Наседкина укоризненно качала головою и продолжала хохотать. Мешканову надоело недоумевать, он начал слегка раздражаться.
— Я не знаю, что вас удивило?.. Ничего нет смешного… Как все, так и вы… Самое обыкновенное дело…
— Ах, кто же спорит, что необыкновенное? — живо подхватила Наседкина, — это, конечно, что самое обыкновенное… Но я, — ха-ха-ха! — извините, Мартын Еремеич… но я совсем не собираюсь и не хочу замуж… ха-ха-ха-ха!
Мешканов уставился на нее дико.
— Кой черт просит вас идти замуж?!. — медленно и грубо произнес он, полный артистического презрения и почти отчаяния в душе.
«Нет, какой там талант?! Дура! Настоящая, патентованная, махровая, девяносто шестой пробы, дура! Сели же вы в лужу, Андрей Викторович! Этакой дурищи — пропади она прахом! — мы у себя в театре еще и не видывали!..»
— Но?!
И — с этим коротким полусловом — Наседкина, наконец, открыла вещие зеницы и доказала Мешканову, что она не лгала и действительно умеет взглянуть, когда надо. Глаза у нее, сверх ожидания, оказались совсем уже не такие маленькие, как печально обещали «баррикады», и по-своему красивые: типические иссера-голубые глаза северной русской женщины, полные смышленых искорок «себе на уме» и сдержанно улыбающейся, упрямой силы.
«Гм?! Нет, может быть, и не очень дура!..» — тотчас же сдался режиссер.
— Но?! — задорно повторила Наседкина, повернувшись к Мешканову через гнутую спинку стула неуловимым, но столь выразительным движением великорусского лениво-чувственного кокетства, что неутомимый ценитель-дилетант, вечно сидящий в поэтической душе Мартына Еремеича, громко закричал хозяину своему: brava!..
А хозяин почесал лысину, переносье, поправил pince-nez и сейчас же примерил жест дебютантки к текущему репертуару: «Ежели она этак в «Чародейке» — публика заржет!.. Опять — поворот медали! Выходит, что Андрей, по обыкновению, прав, а мы простофили: с девицею надо держать ухо востро…»
— Этакое же у вас, сударыня вы моя, матримониальное настроение ума![204] — загрохотал он, поспешно надевая обычную свою грубую маску закулисного весельчака. — Хо-хо-хо-хо! Соскучились, видно, в девицах-то век вековать? О женихах мечтаете? Хо-хо-хо-хо! Нет-с, не на таковского напали! Совета, чтобы замуж выходить, вы от меня никогда не дождетесь. Злейший враг этой глупости, чтобы артистка выходила замуж. Я, знаете, на этот счет — фанатик, ревнивец. По-моему, одно из двух: либо рождать типы, либо рожать детей. Хо-хо-хо-хо!
— Я с вами совершенно одних взглядов, — одобрила Наседкина, опять уводя глаза за «баррикады».
Мешканов отметил: «Вот у тебя какая манера слушать, — уши насторожила, а глаза спрятала! Тэк-с. Запомним. Точь-в-точь наш хитроумный Улисс, Захар Венедиктович Кереметев, когда собирается кому-нибудь свинью подложить… Самая жандармская ухватка! Эге, душенька! Да ты и за светом села: я-то пред тобой сияю, весь в свету, как апельсин под солнцем Сицилии, а ты — темная… Ловко!.. Точно следователь по особо важным делам… Шельма! И — умеешь дуру из себя ломать… опасная шельма!»
А Наседкина — методически и учительно — словно по печатной книжке — вычитывала:
— Я считаю святые обязанности жены и матери слишком серьезными, чтобы подчинять их условиям сцены, и слишком люблю искусство, чтобы пожертвовать сценою для семьи.
— Сто семьдесят седьмой номер, — неожиданно заметил Мешканов.
— То есть?!
— А видите ли: у меня имеется книжка такая, — дневник не дневник, мемуары не мемуары — так, нотатки, куда я записываю на память разные эпизоды бытия моего… знаете, фактики, анекдотики… всякие закулисные слова… Хо-хо-хо-хо! Как же-с! Десятый год как это пристрастие взял и в некотором роде в Пимены-летописцы определился… Так вот-с, фразочку эту вашу — насчет семьи и искусства — я от вас от сто семьдесят седьмой слышу. До вас уже сто семьдесят шесть дебютанток мне ее говорили… как штампованную-с![205]
На пухлом лице г-жи Наседкиной не изобразилось ничего. Мешканов продолжал:
— Я вам советовал псевдоним себе выбрать, а не замуж. Помилуйте: Наседкина? Что такое Наседкина? Вы успех имели, публике понравились, Андрей Викторович о вас по городу во все трубы трубит, у вас все шансы выйти на стезю примадонны, и вдруг — Наседкина?! Как можно? Хо-хо-хо-хо! Тамара— г-жа Наседкина! Где гармония? Сплошной диссонанс! Застреваете на неразрешенном септаккорде, сокровище мое… Хо-хо-хо-хо! Мучительно зудит в ухе и раздражает слушателя. Разве Демон, дух эфира, может увлечься девицею Тамарою Наседкиною? Жаме де ма ви! [206] Еще для Марты Шверлейн или для гувернантки в «Пиковой даме» Наседкина — куда ни шло, пожалуй — хо-хо-хо-хо! оно даже стильно! Но для Тамары? Для Татьяны? Для Валентины? Мове жанр [207] и преогромная дыра в поэзии! Вам нужна новая фамилия, непременно нужна…[208]
Но Наседкина, сложа руки на груди и опять-таки успев показать Мешканову, что они у нее — белые и «вкусные», мотала головою и на все его восклицания повторяла спокойно и сонно:
— Ай, нет, нет!.. Ай, нет, нет!
— Ай, да, да! — передразнивал ее режиссер, приседая пред нею, как дама. — Ай, да, да!
Она улыбалась, но стояла на своем:
— Ай, нет, нет!
— Ай, да, да! — упорствовал Мешканов. — Вы, ангел сверхъестественный, может быть, того, — придумать громкой фамилии не умеете? фантазия не богата? а? Так я, розан вы мой центифольный [209], обработаю вам это в один секунд… Хо-хо-хо-хо!.. Двадцать годов сим рукомеслом промышляю. Прославлен за изобретательность, — хо-хо-хо-хо! По всем театрам России рассыпаны мои крестницы и крестники. Даровая коммерция и не будет вам стоить ни копейки. У меня псевдонимы, можно сказать, рассованы по всем карманам. Позвольте! Да, — вот я вас сейчас, не сходя с места… хо-хо-хо-хо!
Он сунул руку в жилетный карман, вынул перочинный нож и деловито выпучил молочно-голубые глаза свои на блестящее лезвие.
— Ножова? Ножина? Ножикова? Нет, это, — хо-хо-хо-хо! — не лучше Наседкиной… Сталь? Есть уже Сталь Амелия, знаменитейшее mezzo-soprano… Сталецкая? Великолепно звучит, и для вызовов хорошо, но, — черт ее побери! и такая есть! У нас же два года назад дебютировала и провалилась… Еще печать примет вас за нее, да и выругает задним числом: народ-то, не взыщите, неразборчивый, — рыло еще сколько-нибудь смыслят, а уха ни-ни! — так вот и жарят больше по рекламам, да по справкам из старых газет… хо-хо-хо-хо!.. Ни за что ни про что примете в чужом пиру похмелье!.. К черту Сталецкую!.. Позвольте! Я, наконец, задет в своем профессиональном самолюбии! Неужели я, Мартын Мешканов, не высосу вам красивой фамилии из перочинного ножа?! «Братья Завьяловы в Ворсме»… Завьялова? Совсем бы хорошо, но Завьяловых — и оперных, и опереточных, и драматических — яко песку морского, а Ворсма эта русопетская — верх безобразия… Ворсма, Жиздра, мездра, тундра — удивительно много слов в русском языке, от которых пахнет плесенью и тиною…[210] Эврика! Завьялова-Вормс! Хо-хо-хо-хо! Лучше быть не может! Благородно, сильно, красиво и… и даже иностранно! Это решено: вы должны быть Завьялова-Вормс!
— Ай, нет, нет! — отразила и это лестное предложение г-жа Наседкина все с тем же веселым упорством.
— By зет тре дифисиль [211], мадмуазель! — почти уж и обиделся Мешканов, и уложил нож обратно в карман: — Но почему же вам не нравится? Объясните, почему?
Наседкина сделала серьезное лицо.
— Потому что я ненавижу ложь и не терплю в себе фальши. Я очень хорошо сознаю, что фамилия Наседкиной безобразна и будет мне вредить на афише, но — если я Наседкина, то и должна быть Наседкиною. Не хочу обманывать публику никакими Сталецкими и Завьяловыми-Вормс… Судьба меня обидела, сделала Наседкиною, — ну Наседкиной и надо за себя отвечать.
— Вот как? Хо-хо-хо-хо! Это, однако, очень интересно-с, какая у вас философия! Хо-хо-хо-хо! Любопытно и… и… довольно даже курьезно!.. Впервые слышу: у нас в опере дамы так не разговаривают…
Дебютантка продолжала методически и хладнокровно:
— Это все равно, как Александра Викентьевна все убеждает меня выкрасить волосы. Вы видите: они у меня недурны и густые очень, а цветом Бог обидел… грязная мочала какая-то! Можно подумать, что я никогда не мою головы! Самые мещанские и пошлые волосы, какие можно вообразить! Александра Викентьевна уверяет, что к моему цвету лица, — я ведь, вы видите, ужасно какая белая, — золотые волосы необходимы, обещает, что я стану чуть не красавицей. И это надо правду сказать: я в светлом и рыжем парике удивительно интересная! в совершенстве идет к типу моей наружности! А выкраситься все-таки ни за что себе не позволю… никогда!.. Потому что для меня представляется все равно, чем ни солгать: языком ли, волосами ли, лицом ли… одинаково скверно! Уж я такая: не могу!
— Для сцены-то гримироваться придется же… — заметил заинтересованный Мешканов.
Наседкина живо возразила:
— Это совсем другое дело! На сцене я в искусстве, а не в жизни! Там — освещение особое… Если не загримируешься, то публике — вместо лица — видна грязная доска. Да и потом — на сцене я не Елизавета Вадимовна Наседкина, но Тамара или Брунгильда — стало быть, не на Наседкину, но на Тамару или Брунгильду должна и походить…[212] Но — в жизни?! Фамилию перемени, волосы выкраси… позвольте! ведь это же полный подлог личности! И — уж раз начала собою обманывать — почему ограничиваться фамилией и волосами? Я вот очень носом своим недовольна: кому Бог дает римский, кому греческий, а мне посадил какую-то нижегородскую картошку или грушу-скороспелку… что же — прикажете мне ехать в Париж или Лондон нос себе переделывать? Ведь теперь пишут в газетах и для исправления носа мастики какие-то придуманы. Ах, оставьте, пожалуйста! Предоставляю подобные пошлости другим! Природа не дала мне красоты, но я горжусь тем, что во мне кусочка поддельного нет, я — вся натуральная.
Она уставила в лицо Мешканова осторожный, пристальный взгляд, лукаво и опасливо ищущий сообщника.
— Говорят, теперь иные дамы дошли до такой хитрости, будто лица себе эмальируют и всю жизнь ходят в маске…
Она выждала паузу, что скажет режиссер. Он понял намек и — верный своему скользкому, легкомысленному театральному злоязычию для злоязычия — пошел навстречу.
— Бывает это, говорят… хо-хо-хо-хо!.. слыхал я, будто бывает…
— Я, может быть, слишком строга, — продолжала Наседкина, убедившись, что имеет дело, если не с единомышленником, то во всяком случае с малодушным поддакивателем, и уже гораздо осмелев в авторитетном на него напоре, — но, по моему простому мнению, женщина, которая позволяет себе подобные обманы, есть жалкая и пошлая женщина… я не могу питать к ней никакого уважения! Это хуже, чем — как другая фигурою фальшивит: вату в платье кладут, подушки резиновые… Мерзость! Отврат! Презираю!
— Хорошо вам браниться-то, хо-хо-хо-хо! — загрохотал Мешканов, бесцеремонно подсаживаясь к дебютантке и закидывая руку на спинку ее стула: — Бобелина, героиня греческая! [213]
— Совсем не потому, — возразила Наседкина ровным, спокойным голосом, без малейшей попытки отодвинуться, — будь я худа, как палка, и черна, как галка, я все-таки ни в вату себя не зашнурую, ни лицо эмальировать не соглашусь. И фамилии другой не возьму. Я — такая. Берите меня, какова есть, а фальшивить я ни для кого не согласна. Ни наружностью своею, ни словами, ни мыслями, ни сердцем.
Она вдруг открыла на Мешканова серые глаза свои, теперь глубоко вдумчивые, полные искренней, почти детской доверчивости.
— Я лгать не умею. И, если против кого у меня предубеждение в душе, — тоже скрыть не могу. Вот, например, с вами сейчас, Мартын Еремеич, я сейчас чувствую себя — дура дурою и откровенно вам говорю: мне ужасно неприятно. И я очень понимаю, что тем врежу себе и, быть может, восстановляю вас против себя, но молчать — против моего характера, и я должна вам высказать… Меня вами так напугали…
— Гм… — кашлянул сконфуженный Мешканов и отодвинул свой стул подальше. — Гм… Это кто же постарался? И… и… в каких, собственно говоря, смыслах?
Наседкина крепко повела плечом, и опять режиссер должен был отметить: а ведь плечи-то хоть на выставку! что называется, раз мое-мое!
— Зачем же спрашивать? Ведь вы сами хорошо знаете, в каких… Впрочем, если вы настаиваете, — извольте. Меня уверили, что если я хочу иметь успех в вашей опере и получить приличный ангажемент, то я должна позволить вам ухаживать за мною, как вам будет угодно и, — если вы будете слишком настойчивы, мне придется даже отдаться вам… да!
Мешканов вскочил со стула, красный, смущенный, уничтоженный, лысина его сразу взрумянилась, как кумач, и даже задымилась росою внезапного пота.
— Черт знает что… — бормотал он, совсем как Берлога, который заразил его своею поговоркою.
Наседкина «взирала» ясно, спокойно, грустно, глубоко, открыто.
— Это вам, конечно, Санька ваша такие прелестные басни обо мне внушать изволит? — свирепо обратился к ней обескураженный режиссер.
— Александра Викентьевна?.. Право, не помню… Позвольте…
Наседкина подняла глаза к потолку, обдумывая, — потом сказала положительно и спокойно, как человек, убежденный, что знает наверное:
— Нет, Александра Викентьевна мне не внушала. Нет. Да с нею я всего лишь один раз и говорила об этом. Знаете ли, я ведь не могу очень откровенничать с нею… То есть — я-то откровенна, как со всеми, но я не имею права смотреть на нее, как на советчицу, не могу ждать большой искренности с ее стороны… Мы, конечно, в отличных отношениях, я обожаю Александру Викентьевну как профессора, она дорожит мною как хорошим голосом, но в частной жизни — мы совершенно чужие… Впрочем, я никогда и не старалась быть для нее своею… Я не имею, да и не хотела бы иметь чести принадлежать к числу ее любимых учениц, которые делят с нею ее интимную жизнь. Она — отличный человек, но деспотка, капризница, порабощает всех, кого любит, а я — тоже порядочный самодур. Нет, у нас это всегда было разгорожено: она — сама по себе, а я сама по себе. Так что мы совсем не такие близкие друзья, как кажемся. И в интимном вопросе… тем более такого щекотливого свойства… Александра Викентьевна, конечно, последний человек, к которому я пойду за советом. Я уже не помню… Разговор о вас вышел у нас как-то совершенно случайно. Напротив: Александра Викентьевна не только не вооружала меня прошв вас, но — кажется — она, единственная из всех, говорила мне, что все — сплетни и глупости, что вы отличный товарищ и милый человек, и мне с вами надо хорошо поладить, потому что вы очень умны, любите и понимаете искусство, и ваши советы могут сделать из меня настоящую артистку…
Мешканов оправился, обдернул жилет и галстук и сделался горд.
— Очень признателен Александре Викентьевне за доброе мнение, — с достоинством произнес он. — Благодарю… признаться по правде: хе-хе-хе-хе! от нее — не совсем-то ожидал… А вам, милейшая Елизавета Вадимовна, вдвое спасибо, что поверили.
— Не за что, Мартын Еремеич, — наивно остановила его Наседкина. — Я совсем ей не поверила.
— Не поверили?!
Наседкина кивнула головою.
Режиссер таращил на нее молочно-голубые, оглупелые гляделки.
— Не поверили, когда она меня защищала?.. Стало быть… кому же вы верите?! Им — мерзавцам этим, которые вам на меня сплетничают?
Наседкина отвечала протяжно:
— До сих пор верила им…
— И это вы мне — так прямо в глаза?
— Ах, Мартын Еремеич, я не умею делать разницы. Для меня все равно: что за глаза, то и в глаза.
Мешканов уже бегал по комнате, как разъяренный хорек.
— Покорнейше вас благодарю! чрезвычайно признателен! До глубины души тронут! Не знаю только, чему обязан? Откуда вы могли заключить — и чем я подтвердил?
— Ах, Мартын Еремеич! Да — просто тому обязаны, что за вас Александра Викентьевна Светлицкая говорила мне — одна, а против вас я слышала сплетни человек от двадцати и слово в слово!.. Ну и к тому же вы знаете Александру Викентьевну, какая у нее самой репутация и как легкомысленно она относится ко всем вопросам нравственности… Для нее все это — пустяки, не стоящие обсуждения… Она не понимает женского стыда Отдаться — для нее — что стакан воды выпить… Что же мудреного, если я ей не поверила, подумала, что она лишь утешает меня, обманывает; чтобы не отпугнуть от дебюта?
Мешканов стоял пред нею, даже не пурпурный с лица, а совершенно фиолетовый.
— Так что вы до сих пор изволили почитать меня за совершеннейшего подлеца, который… гм!.. — который только что не насилует дебютанток во вверенном ему театре?
— Изволила почитать.
— Может быть, и продолжаете-с?
Но его враждебный и злой взгляд встретился с самыми ласковыми и дружескими лучами как-то сразу и просветлевших выражением, и потемневших влажным цветом очей г-жи Наседкиной.
— Нет, не продолжаю, потому что очень хорошо вижу, какой вы человек. Права была Александра Викентьевна, которую вы не любите, а не разные ваши добродетельные приятели и приятельницы, которые меня предупреждали…
— Спасибо и на том-с… Очень рад-с с своей стороны… — бормотал расстроенный Мешканов. — Позвольте вашу ручку… будем друзьями, если разрешите… Ей-Богу же, не такой мерзавец, как вам обрисовали… Но, Елизавета Вадимовна, я все-таки позволю вас спросить: кто?.. Ну не всех — хоть двух-трех мне назовите: кто?
Наседкина гордо выпрямилась, как оскорбленная королева Либуше на троне или Рогнеда какая-нибудь.[214]
— Извините, Мартын Еремеич: я не доносчица и не сплетница.
Мешканов опять осекся.
— Одного я не понимаю, Елизавета Вадимовна, — заговорил он после недолгого, но достаточно неловкого молчания, которое он выносил очень тяжело, пыхтя, сопя, кряхтя и даже как-то рыча и похрюкивая, а Наседкина, напротив — чрезвычайно легко и с голубиною безмятежностью. — Не понимаю, — и вы меня тоже извините, — вашей смелости-с… То есть — как же это вы-с, будучи обо мне самого низкого мнения, все-таки вот решились приехать на этот наш урок и оставаться со мною наедине в течение доброго часа?
— А разве моя смелость не оправдала себя, и я имею причины раскаиваться? — улыбнулась ему молодая певица.
— Я не о том-с, что вы оказались правы… Я только вообще удивляюсь смелости…
Наседкина перебила его с резким взглядом прямо в глаза.
— Послушайте, Мешканов. Говорить — так говорить до конца. Я уже сказала вам, что вы совсем не негодяй театральный, а хороший и добрый, оклеветанный сплетнями человек. Ну и теперь мне не страшно вам сознаться: если бы вы оказались тем негодяем, за которого я вас принимала, я покорилась бы вам во всем — с ужасом, с ненавистью, с отвращением, но — как покорная и бессловесная жертва…
Режиссер бессмысленно смотрел на нее, чувствуя, что у него голова становится о четырех углах и перемещают-ся мозговые полушария. Он думал: «Эта девица, по-видимому, задалась целью довести меня до желтого дома!»[215]
А девица ораторствовала:
— Что делать? Я знаю, что говорю ужасные вещи и вы имеете право меня презирать, но я не могу: я слишком люблю искусство… Оно — моя жизнь, оно — выше всего, для искусства я пожертвую всем… всеми чувствами, привязанностями, самою собою… Я воспиталась в обществе патриархальном, где на театр смотрят, как на дом разврата, на актеров, как на слуг дьявола, на артистку, как на безнравственную женщину… Вы видите: я не побоялась — я на сцене, я актриса… Лишь бы быть жрицею искусства, а то мне — все равно! Я желаю работы, желаю дороги в искусстве. Меня уверяют, что дороги нельзя найти без взяток, что дать карьеру артистке — монополия властных людей, которым надо платить за покровительство либо деньгами, либо телом… Денег у меня нет, — я нищая. Хорошо! Пусть будет отравлена моя жизнь и разобьется сердце. Я буду презирать взяточника, но он получит свою взятку: искусство выше всего, — какою бы то ни было ценою, я должна и не побоюсь купить себе дорогу и право работы в искусстве!
Наседкина говорила громко, возбужденно, с мрачно разгоравшимися, трагическими глазами. Ошеломленный Мешка-нов смотрел на нее восторженно, как на внезапное видение божества.
— Так вот вы какая!.. Вот вы какая!.. — бормотал он, с молитвенно сложенными руками. — В первый раз в жизни… Елизавета Вадимовна!.. Вы потрясли… Во мне душа взметалась… Ах, я осел! Ах, старый осел!
И вдруг он опустился на колени.
— Елизавета Вадимовна! Уж простите — что было, чего не было, что думал на ваш счет, чего не думал, на что не посягнул, — бросим все это в реку Лету и предадим забвению… не гневайтесь на меня, свинью!
Елизавета Вадимовна совсем не поспешила его поднять, а только протянула режиссеру свою чересчур мягкую, будто бескостную, холеную ручку, которую Мешканов почтительнейше — без шутовства и любострастна — поцеловал.
— Стало быть, мир? — воскликнул он, с кряхтом и кряканьем вставая от коленопреклонения. — Мир, дружба и союз навсегда! Можете быть уверены, что я, Мартын Мешканов, есмь первый и почтительнейший друг ваш в сем театре. Ежели что вам надо — только свистните: я для вас и за вас — хоть распнусь во всем, что мне по силам и от меня зависит… Потому что — с умиленным сердцем и увлажненными глазами говорю: вы меня пристыдили, вы меня с изнанки налицо перевернули, вы разбудили и воскресили меня, милостивая государыня вы моя! Вы «в волненье привели давно умолкнувшие чувства!»[216] Я горд, что вы входите в наш театр! Вы делаете нам честь! Вы влетели к нам, как бодрый, свежий ветер! Вы — белая голубка в черной стае воронов!
Госпожа Наседкина смеялась, радостно растроганная, и — манерою, хорошо перенятою у Светлицкой, — красиво смахивала с глаз светлые, маленькие слезинки…
— Да — полно вам!., довольно же!., будет!.. Я совсем не заслужила… мне стыдно… Какой вы восторженный!.. Ах, милый, милый, милый Мартын Еремеич!
— А все-таки, — уже важно и покровительственно, отеческим тоном заговорил режиссер, — этак, сударыня вы моя, с нашим братом, скотом-мужчиною, нельзя — тем паче в стенах театральных-с… На ваше счастье, я действительно не такой прохвост, как меня ославили, — ну а вдруг бы? Хо-хо-хо-хо! а вдруг?
Елизавета Вадимовна потупилась.
— Вы же слышали…
— Да — неужели же вы, в самом деле, решились и… обреклись? Неужели — так бы вот — без боя, без сопротивления, как бессловесная овечка…
— Ну нет! — только не бессловесная!..
Наседкина гордо подняла голову, раздула ноздри и засверкала глазами.
— У меня было что сказать вам, и я сказала бы…
— Что?
— А вот что — я презираю и ненавижу людей, способных предаваться наслаждениям тела, когда их не делит сердце. Я презираю и ненавижу насилие. Я никогда не прощу вам своего срама, своего бессилия бороться, никогда не прощу, что вы обратили меня в грязную вещь. Вы получите очень мало удовольствия и — навсегда — тяжелые и опасные раскаяния, ни капельки любви — и злопамятного, беспощадного врага. Если за всем тем вы все-таки хотите обладать женщиною, которая вас презирает, ненавидит, трепещет отвращением и ужасом, — ваше дело: да падет грех на вашу голову. Если вы упорствуете надругаться над сердцем, в котором вы не властны зажечь ни одной, хотя бы даже случайной, инстинктивной, самой чувственной и грубой искорки, — потому что все мое сердце полно святою и нераздельною любовью к другому человеку, — если вам непременно надо отравить себя мною, изломать мою душу и осквернить мое тело, — отравляйте, ломайте, оскверняйте… я бессильная, купленная жертва… будьте палачом!
— Умеете поговорить! — вздохнул Мешканов, следивший за нею с уважением и любопытством. — Ишь, какой монолог закатила! А на слове я вас тем не менее поймаю. Другой-то человек, к которому вы полны святою и нераздельною любовью, — оказывается у вас, недотрога моя милейшая, уже облюбован? Смею осведомиться об имени счастливца?
Елизавета Вадимовна залилась пурпуром не только по лицу, но даже по шее, и поднялась со стула, отвернувшись от Мешканова красивым, смелым жестом страдающей Федры смешавшим в себе и восторг, и отчаяние, и стыд.
— Ну нет, Мартын Еремеич, человек вы хороший, и я очень рада иметь вас другом, но до такой степени… нет, поверенных в этой беде моей мне не надо… не могу!
Она закрыла глаза правою рукою, а левую — дружески — ребром, по-мужски, не как для поцелуя, но как для доброго, товарищеского пожатия — протянула режиссеру.
— Голубчик, не сердитесь… Если бы вы знали, как обидно и стыдно… какое унижение… эх!.. Будь моя любовь счастливая, я не стала бы скрываться, — не в моем характере! Да я бы так была счастлива… на весь свет кричала бы о своем блаженстве… ох какая это слава, какая это гордость, если бы он любил меня!.. Ну а теперь…
— А с чего же он — индивидуй этот ваш необычайный — не соизволяет любить вас, — позвольте вас спросить?! — азартно возразил Мешканов на тяжкий вздох и красноречивую паузу, прервавшие монолог Елизаветы Вадимовны. — Вы меня извините, но после всего того он оказывается против вас просто дурак — этот идеал ваш воздушный! Если он с вами ломается — кого же ему нужно? Мисс Алису Рузвельт? Венеру Милосскую? Прекрасную Елену? [217]
Наседкина, бледная, тяжело задыхающаяся, с отчаянием трясла головою.
— Не знаю, не знаю, кто его достоин… Только не я… Мне он представляется богом и выше всех… Я и не мечтаю. Я даже назвать не смею… Единственное мое счастье, что он не знает; что я его люблю… А то смеяться бы стал… Господи! разве я надеюсь? Я сама своей дерзости изумляюсь, Мартын Еремеич, как я смею… Он такой великий, а я — ничтожество, маленькая…
И, смахнув слезу, она вдруг заговорила искусственно веселою, возбужденною, бойкою скороговоркою:
— А фамилии своей, Мартын Еремеич, я еще потому менять не желаю, что есть у меня в городе дяденька и тетенька — и я нищая, а они очень богатые купцы. И держатся они, Мартын Еремеич, — мои дяденька и тетенька, — такого глупого образа мыслей, что, поступив на сцену, я кладу мораль на их фамилию. Так что они, Мартын Еремеич, даже перестали меня к себе принимать.
— Кафры и готтентоты! [218]
— Так вот назло же им буду в актрисах — Наседкина! Если замуж выйду, и то для сцены Наседкину сохраню. Специально для удовольствия дяденьки и тетенька Пусть страдают! Авось от злости печенки у них лопнут, и мне наследство останется. Нет, — значит, уж вы, Мартын Еремеич, пожалуйста, так и печатайте в афишах: Наседкина, Наседкина… и, миленький, нельзя ли шрифтом покрупнее?
— Хо-хо-хо-хо! Можно! для вас все можно! Хо-хо-хо-хо! Девица! А вы таки оказывается здорово с ноготком?!
— А вы думали: нет? — возразила Наседкина, опять с тем задорным движением, которое заставило Мешканова вспомнить о «Чародейке» и подумать: «Будет иметь успех, шельма! ох, будет иметь успех!»
— Н-да-с, с ноготком, с ноготком… Что же? Конечно, Елизавета Вадимовна, в конце концов ваша воля. Но, что хотите, фамилию вы себе оставляете все-таки… простите!.. того-с… хо-хо-хо-хо! — кислую-с… Вон и Андрей Викторович ее никак запомнить не может. То он вас Курочкиной, то он вас Перепелкиной…
По лицу Наседкиной скользнула странная тень.
— Он приучится, — сказала она как-то глухо и с кривою улыбкою в сторону.
Чуткий к интонациям, Мешканов пронзил ее испытующим взглядом.
— Гм?!
Но Наседкина уже улыбалась.
— Ну разве что приучится!.. — засмеялся и режиссер. — С ноготком, с ноготком… Punctum! [219] — как говорит наш почтенный maestro… Пойдемте-ка репетировать, покуда не приехало благосклонное, но справедливое начальство да не пропело нам хорошей аллилуйи!