Начну с того, что в одной из компаний вскоре я встретил Пальчинского. Напомню, это тот самый тридцатилетний юноша с румянцем на лице, отвергнутый обществом имени Троицкого и в полемике перед уходом совершивший непристойность в присутствии женщин. Меня он видел мельком, как, впрочем, и я его, но благодаря этой из ряда вон выходящей детали я его запомнил. Однако я рассчитывал, что на меня он внимания не обратил, будучи отвлечен тогда полемикой со своими бывшими товарищами, а ныне противниками из общества имени Троицкого. Однако он меня запомнил, не знаю уж почему. Вел он себя в этой компании, разумеется, развязно, публично хватал женщин за недозволенные места и если и рассказывал антисоветские анекдоты, то исключительно с сексуальным уклоном. Впрочем, компания эта и в целом была несерьезной, вольного поведения и самого низкого пошиба, о чем я заранее был предупрежден Дашей, так что даже и она, женщина развратная, посчитала для себя невозможным присутствовать там, дабы не быть скомпрометированной. Тем не менее мне она явиться туда рекомендовала, поскольку в таких клоаках иногда кое-что и «заваляется», выразилась она туманно, но явно на что-то намекая и порекомендовав быть внимательнее.
В компании той было много водки при полном почти отсутствии закуски (лук, хлеб). Вообще должен заметить, что домашняя компания как общественная организация, возникшая в первые послесталинские годы и носившая первоначально черты гражданской демократической вольности, в нынешнее время деградировала крайне и стремительно, чему способствовали определенные общественные разочарования. Так что люди порядочные предпочитали узкий круг, если не вовсе одиночество, то есть замкнулись. Широко же зажило все незрелое либо попросту непорядочное. Я не хочу сказать, что все компании были столь уж низкого пошиба, как данная, но в целом их характер упростился и принял уличный вид случайных сборищ, так что антисоветчина таких сборищ носила скорей несерьезный и случайный характер. Но иногда в подобном хаосе могли мелькнуть какие-то ниточки, за которые можно было бы ухватиться, как мне объяснил капитан Козыренков при нашей последней встрече. Однако о какой организованной антисоветчине могла идти речь, если вскоре почти все уже были обнажены, причем высовываясь в открытые окна, и кто-то (не пойму, то ли мужчина, то ли женщина – я не оглянулся) укусил меня сзади в шею, так что я вскрикнул от боли и, оттолкнув чье-то навалившееся мне на спину тело, бежал. Бежал, кстати, своевременно и благополучно, миновав на лестнице возмущенных соседей. (Явно назревал милицейский протокол.) Отбежав довольно далеко (улицы две-три), я успокоился и уселся на скамейку, чтоб отдышаться.
Был прекрасный московский вечер, почти ночь. (Встречи в компаниях подобного пошиба начинаются весьма поздно.) Движение транспорта, особенно на этой небольшой улочке, почти затихло, дышалось легко, мягко, изредка мимо шли какие-то люди, как я понял, совершенно уж очнувшись, мирные прохожие, живущие тихой, здоровой и прочной жизнью. И так мне вдруг захотелось всего этого, чему и определения-то не подобрать… Вот такой мирной, бездумной, тихой прогулки перед сном… Я встал, приноравливаясь к вкусному, я бы даже сказал, аппетитному какому-то шагу мужчины и женщины, прошедших мимо. Это были люди среднего возраста, под сорок, но шли они «по-молодежному»: женщина держалась за палец мужчины. Я пошел следом, вдыхая аромат благоухающих к ночи цветов на клумбе и поглаживая шею сзади пальцами, ибо на коже остались зудящие вмятины чужих зубов, как бы дьявольское клеймо, напоминающее, кто я такой и случайность моего нахождения в этой мирной жизни. И действительно, я не успел пройти и несколько шагов, как послышался нервный топот спешащего, почти бегущего человека. Я даже не сомневался, что это ко мне, и попытался уйти, достигнув бокового прохода бульвара. (Дело происходило на бульваре.) Но не успел уйти. Это был Пальчинский.
– Я вас искал, – сказал он, – вы так быстро исчезли.
– Что вам угодно? – сухо отпарировал я, давая понять, что во взаимоотношения вступать не намерен.
– Черт возьми, – обиженно сказал Пальчинский, он явно был крайне обидчив. – Черт возьми, вы, кажется, недовольны? Я тоже многим недоволен, но тем не менее бросился вас разыскивать, чтоб выполнить свой долг гражданина, хоть, признаться, лично вы мне нужны как зайцу венерический диспансер.
Это уже было слишком, все накопившееся за этот кошмарный вечер внезапно нашло выход и точку приложения.
– Убирайся, а то я тебя на куски!.. – крикнул я, багровея. (Чувствуя прилив крови к лицу.)
К несчастью, я при этом особенно сильно ощутил зуд в месте укуса и на глазах у Пальчинского прикоснулся к шее.
– Ах вот оно что, – сказал Пальчинский и захохотал, – это тебя Валька укусила, ее сексуальный метод… Но шутки в сторону… Считаю своим долгом гражданина предупредить, что Виталий стукач, подослан КГБ…
Этот фортель меня насторожил, хоть я первоначально не понял, о ком речь.
– Какой Виталий? – переспросил я невольно.
– Ну ладно, ладно, – сказал Пальчинский, – я хоть и порвал с теми глупцами из общества имени Троицкого, но считаю своим долгом предупредить… Передайте Маше (он явно не знал моих с Машей взаимоотношений) или Анненкову… или Саше Иванову, если он освобожден из-под ареста… Вот список стукачей, – и, вынув из кармана, он протянул мне отпечатанный на папиросной бумаге список фамилий, – вот, – сказал Пальчинский и ткнул в фамилию посредине, – эти данные получены недавно, и мы думаем опубликовать их в самиздате.
Но я уж не слушал слов Пальчинского, которые звучали для меня смутно, словно издали. В списке предпоследним числилась и моя фамилия – «Цвибышев». Теперь надо было не торопиться и по возможности все проанализировать. Пальчинский просто запомнил меня в лицо там, у Анненкова, фамилии же моей явно не знает. Разумеется, резкость тона надо менять.
– Вам куда? – спросил я, перестраиваясь на ходу. – Вам какое метро?
– «Арбатское», – ответил Пальчинский.
– Очень хорошо, – сказал я, – пойдемте, дорогой побеседуем.
Я надеялся еще кое-что выудить из Пальчинского, однако он внезапно начал читать стихи. Должен сказать, что и стихи в компаниях последнего периода правления Хрущева видоизменились, теряя антисоветскую гражданственность, а более переходя к «антисоветской аполитичности» (выражение капитана Козыренкова).
Вот эти стихи, на которые я, удрученный моим разоблачением и опубликованием моей фамилии в списке стукачей, не обратил внимания. (Я встретился с ними позднее у капитана Козыренкова.)
Дети потные в красных костюмах,
Матери потные в тяжких думах,
Бронзовый загар темноты медовой.
Этого лета вдовы
Плачут на кладбищах, томные и молодые,
Дома висят штаны пустые.
Их любимые, обтертые ваткой,
В земле лежат и воняют сладко.
Ах, как душно вдовам в черных платках,
Белым грудям в черных бюстгальтерах!
Они плачут, и по плечам катится пот,
Щекотно вдовам,
Вдовам тяжело подняться с земли,
Колени у них круглые тяжелы
И зады обливает спинной пот,
А кладбищенский рабочий смотрит странно,
Туманно кривит рот.
Вот с этими-то «аполитичными стихами», но зарегистрированными уже, со входящим номером на штампе в углу мятого листка, я и познакомился в кабинете капитана Козыренкова. Причем я сразу же начал с ошибки, а именно – вспомнив о дружеском разговоре нашем с Козыренковым, высказался откровенно и прямо:
– С этим дерьмом сталкивался, но не думал, что оно подлежит представлению и подпадает под инструкцию.
И тут капитан Козыренков меня ошеломил. Куда девалось его простецкое расположение ко мне и его спортивная откровенность. Он затрясся, побагровел, ударил кулаком по столу, в общем, повел себя точь-в-точь как обычный чиновник-канцелярист, получивший нагоняй от начальства впервые за свою безупречную службу и крайне напуганный этим нагоняем, а поэтому ненавидящий того, кому он доверился и кто доверия его не оправдал и подвел.
– Ты что, – крикнул капитан Козыренков, – в белых перчатках работать хочешь?.. Ты что наделал?.. Материал попадает к нам случайно, через случайные каналы!.. Такое дело упустил!..
Тут уж он сам, пожалуй, понял, что перехлестнул, уселся и сказал тише и, как мне показалось, даже с некоторым раскаянием за откровенную грубость:
– Ты понимаешь, что наделал? Ведь там на крючок целую банду взять можно было… Связь с иностранцами… Крупных наших врагов морально можно было опорочить… Разврат в данной ситуации – это даже лучше политических обвинений, а ты сбежал…
– Противно мне стало, – сказал я тихо, ибо с самого начала моего разноса пребывал не в страхе, а в какой-то глубокой тоске, – грязно там… (Я не решился говорить о списке, который видел у Пальчинского, ибо список этот также не был мной добыт и представлен.) – Грязно там, – повторил я.
– Грязно, – согласившись со мной, произнес капитан Козыренков, – но ты пойми, на что пошел, кто за нас будет грязную работу делать? Мы ассенизаторы и водовозы, как сказал Маяковский. Ту компанию иностранцы посещали, а взял их случайно наряд милиции, по случайному вызову какого-то соседа. Понимаешь, какой нам щелчок по носу. Не говоря уже о том, что все было проделано непрофессионально: лучший материал уплыл, а попалось то, что под рукой… Следственный отдел рвет и мечет, папки у них пустые… На днях будет фельетон в центральной газете о той банде, но это не от хорошей жизни, а для того, чтоб создать общественную атмосферу вокруг дела… Гневные письма трудящихся взамен ценнейшего следственного материала… Вот так, брат…
В это время в дверь постучали. Капитан Козыренков быстро кивнул мне на стул, сам сел за стол против меня и пригласил войти. Вошла Даша и, не глядя на меня, ровным голосом изложила причины, по которым считает дальнейшее привлечение меня к работе нецелесообразным. Из всего ею сказанного я понял лишь то, что она меня топила. (Впрочем, может быть, список, виденный мной у Пальчинского, уже был известен в нашем учреждении.) Что касается Даши, то, как я узнал позднее, положение ее было еще хуже моего. У Даши накопилось к тому времени достаточно просчетов и срывов, но главное состояло в том, что, будучи направлена в качестве переводчицы к какому-то иностранцу согласно серьезному заданию, вместо того чтоб задание выполнить, спуталась с этим иностранцем и чуть ли не полюбила его. Все это в точности выплыло несколько позже, но и тогда она была уже на подозрении. Причем иностранец этот был уже человек немолодой, с лысиной и отвисшими щеками любителя крепких напитков. Я видел его мельком недели через две здесь же у Козыренкова, где он давал показания вместе с Дашей. Так вот, Даша эта заявила во всеуслышание, что полюбила впервые в жизни, и ей не страшно теперь ничего, и она на все готова. Даша осуждена была достаточно сурово, но, не отсидев и четверти положенного времени, она якобы была досрочно освобождена какими-то таинственными хлопотами, чуть ли не через Министерство иностранных дел, и вместе с иностранцем выехала в Швецию. Впрочем, по другим слухам, она вскоре после того, как была осуждена, умерла в каком-то уральском концлагере от воспаления легких.
Но все эти факты, слухи и противоречия были уже потом. Тогда же, в кабинете у Козыренкова, она дошла до того, что рассказала даже то, что я по оплошности и в мужском забвении сообщил ей в постели, то есть о моей ненависти к России. Но капитан Козыренков на эту деталь как раз внимания не обратил и словно пропустил мимо ушей.
– Стерва, – сказал он, когда Даша вышла, – стерва, нашкодила и на чужом горбу теперь хочет выехать. Но положение твое, если так по-честному сказать, действительно нелегкое. Незавидное у тебя положение. Тут еще майор Сидорчук на тебя докладную катанул. Ты там что-то с антисоветским библиотечным материалом напутал…
«Значит, и это всплыло, – подумал я с горечью и тоской, – одно к одному».
– В общем, так, – сказал Козыренков, понизив голос, – мой тебе совет, подумай, кто б за тебя мог слово сказать?
– Степан Степанович, – подумал я вслух о подполковнике, первом моем начальнике.
– Да нет, – сказал Козыренков, барабаня пальцами по столу, – человек он не плохой, но в такую ситуацию вмешиваться не будет… Хотя попробуй, желаю тебе. – И он совершенно уж дружески пожал мне руку.
Началось все со злобы и крика, а кончилось по-доброму, и это меня взбодрило, и домой я шел широким шагом. Безусловно, обращаться надо было в тот отдел, где я начинал, обрабатывая и разбирая протоколы Щусева. Там я ничем себя не опорочил, и там моей работой были довольны. Так решив, я рассеялся и остаток пути прошел, глядя по сторонам.
Молодое московское лето с умеренной жарой и свежими, еще не пыльными листьями деревьев господствовало вокруг. Мода в этом году не видоизменилась, была такая же, как прошлым летом, и девушки шли в юбках колоколом, высоко обнажавших ноги, блузки же были в основном цветастые и на груди свободно висящие. В моде тоже есть разные периоды. Есть периоды демократические, когда количество миловидных женщин резко возрастает, есть же периоды жесткие, сухие, когда мода строга, подчеркивает красоту и обнажает уродство. Вот в таком состоянии свободного парения в мыслях я и вернулся домой. Это была удача, если учесть, что происходило со мной еще некоторое время тому назад. Открыла мне Клава, которая странно, но скорее с сочувствием на меня посмотрела и, ворча, принялась вытирать что-то тряпкой. Это были следы явно измазанных в мазуте сапог, которые в разных направлениях пересекали переднюю и далее продолжались по паркету. Не успев удивиться и не поняв окончательно, что это, я вошел в столовую и замер на пороге. За столом сидел Коля и обедал. Он сильно похудел, и лицо его то ли сильно загорело, то ли было дурно вымыто, а может, и то и другое. Тонкие же, в отца, руки интеллигента теперь лоснились от въевшейся смазки, несколько пальцев замотано было изоляционной лентой, левая ладонь перевязана грязным бинтом. Когда я вошел, он глянул на меня всего раз, но с откровенной, честной ненавистью, а затем принялся громко хлебать суп, ломая хлеб грязными руками. Рита Михайловна и журналист сидели тут же за столом и, пригорюнившись как-то, прижавшись друг к другу, смотрели на сына.
– Клава, – позвала Рита Михайловна, – где ты там застряла, неси быстрей жаркое.
– Сейчас, – ворчливо отозвалась Клава, – пол протереть надо, мазуту нанес.
– Да брось ты пол, – вспылила Рита Михайловна, – кому я говорю…
– Нет, зачем же, – сказал Коля, – пусть не торопится, я жаркое есть не буду, я вот суп вчерашний похлебаю… Да и вообще, – он резко встал и взял тарелку, – я на кухню пойду… Пусть этот здесь жрет, раз он завладел домом моих родителей… Мое место на кухне… И это закономерно… Мой отец был сталинский холуй и стукач, а теперь мою сестру выдали замуж за стукача… Это уж по династии. Простить себе не могу, что тогда в камере я по интеллигентской хлипкости моей испугался и закричал. И не дал задушить, уничтожить… Простить не могу… А теперь моя сестра замужем за этим… Я, собственно, не к вам, – крикнул он совсем уж громко, повернувшись к родителям, – я к сестре, к племяннику… К мужичку русскому… К нашей обновленной крови… А вы живите с этим стукачом… Но я добьюсь через суд, что Иван будет носить нашу фамилию, а не этого иуды…
И, явно нажимая, чтоб оставить на паркете грязные следы, Коля с тарелкой в руках прошел на кухню. Было похоже, что речь эту он готовил заранее, но, увидав меня, смешался от ненависти и то, что готовил, выговорил лишь кусками и не по порядку, добавив многое экспромтом. Разумеется, Рита Михайловна заплакала и побежала следом за сыном, это как раз меня не удивило. Удивило меня поведение журналиста, который был хоть и удручен, но не более, чем обычно, то есть пребывал все в том же застывшем созерцательном состоянии. Для того чтоб как-то скрыться от семейного скандала, я вошел в кабинет журналиста и уселся за его стол, разумеется без всяких задних мыслей и вызова. Но вскоре дверь распахнулась, и Коля крикнул отцу:
– Приятная картина!.. Посмотри, папа, дорогой!.. Наконец-то твой стол используется по прямому назначению… Наконец-то за твоим столом без всяких художественных прикрас пишут доносы в КГБ… Интеллигенция вшивая, мерзавцы!..
После этого он закурил «Беломор», плюнул на паркет и ушел.
Разумеется, в действиях Коли, несмотря на всю крайность и обнаженность формы, а может и благодаря ей, проглядывало все то же юношество, все та же быстрота выводов и тяга к силе, честной суровости и честному протесту. Все это лишено было серьеза и выглядело игрой, но в этой игре Коля, насквозь простуженный в ночных сменах строительными сквозняками, кашлял без всякого наигрыша. Он действительно похудел от дурной пищи всухомятку и действительно полон был ненависти к своему «интеллигентному» происхождению.
В тот же день к вечеру с дачи вернулась Маша с Иваном Цвибышевым, дитем насилия. Со мной Маша держалась холодно, но просто и откровенно. Она позволила поцеловать себя в щеку, после чего сказала:
– Ты не мог бы погулять часа три? Пойди к знакомым… Лучше всего к женщине…
Последнее меня особенно рвануло за сердце, но я подавил боль и не показал виду. Тем не менее сдержаться я до конца не смог и сказал:
– Очевидно, к тебе придут эти… Борцы с антисемитизмом из общества Троицкого…
– Да, придут, – спокойно сказала Маша, – Саше Иванову наконец разрешили проживание в Москве. После освобождения он ведь жил в Калуге, а сегодня приехал, поэтому я и вернулась с дачи… Задержимся мы не очень долго, максимум до двенадцати ночи. – Она посмотрела на меня и добавила: – А о тебе ходят неприятные слухи… Но я не потому прошу тебя уйти, просто чтоб не было посторонних… А на доносы нам наплевать, ибо скрывать нам нечего.
– Хорошо, – сказал я, надевая пиджак, – я уйду… Маша вдруг снова пристально посмотрела на меня.
– Ты похудел, – сказала она, – у тебя какие-то неприятности?
– Да, – ответил я, – но, думаю, обойдется.
– Личные или служебные? – спросила она.
– Служебные, – ответил я, с напряжением и жадностью ловя крупицы тепла, мне предназначенные и от Маши исходящие.
– Тогда легче, – сказала Маша, – пойди к любовнице.... Если хочешь, на всю ночь.
– Хорошо, – ответил я, тщетно ища в прямом Машином взгляде то, что мелькало или почудилось мне секунду назад, – но не на всю ночь, я вернусь после двенадцати ночи, можно?
– Разумеется, – ответила Маша, – мы надолго не затянем.
– Кстати, – сказал я, – меня просили передать, что Виталий стукач.
– Знаем, – сказала Маша, – он давно исключен из общества, но спасибо за предупреждение. Кстати, я слышала о дебошах и оскорблениях Коли. Больше он не посмеет, обещаю тебе.
Я вышел хоть и не совсем освободившись от тяжести на душе, но думая с жадностью о Маше, которую не видел более месяца и которою был совершенно опьянен. А в опьянении все проще получается.
Первым делом, позвонив из телефона-автомата, я сразу же наткнулся на Степана Степановича. Уже по мягкости, с которой он отозвался, узнав меня, я понял, что просьбу мою о помощи вполне можно изложить. Правда, я не знал, как это сделать по телефону, но и здесь он помог, заявив, что в курсе дела, хоть и в общих чертах, что отчаиваться не следует и завтра в три, нет, послезавтра в три я вполне могу явиться к нему для беседы. Думаю, что предварительно с ним уже говорил капитан Козыренков, несмотря на его сомнения относительно возможностей Степана Степановича. Этот Козыренков хоть и был натурой спортивной и срывался на грубости, в общем отнесся ко мне прилично. Взбодренный всем этим, я решил три часа, на которые был изгнан Машей из дома, побродить по улицам, тем более вечер был хороший, теплый и сухой. Даже если б не произошел разрыв с Дашей, то после Машиного облика я не в состоянии был бы явиться к этой развратной женщине в ее квадратную широкую постель. Миновав палисадник у дома (я разговаривал по телефону-автомату, висевшему перед нашим подъездом), я остановился, раздумывая, в какую сторону и в какой конец переулка двинуться, чтоб выйти то ли на шумный проспект, то ли на глухие зеленые улочки. Но вдруг кто-то тронул меня за рукав.
Передо мной стоял незнакомый человек той внешности, которую в России именуют «типично еврейской», которая вывезена была из тесных местечек и которая диаметрально противоположна лесостепной славянской: мягкие, но временами цепкие глаза за стеклами очков, плотное мясистое, но явно физически слабое тело и, разумеется, большой горбатый нос. Это была та самая внешность, которая приводила не только в злобу, но и в веселость еврейских недругов и которая выработана была веками патологической, нездоровой жизни в отрыве от земли.
– Простите, пожалуйста, – сказала «еврейская внешность», – здравствуйте… Моя фамилия, разумеется, Рабинович, – здесь глаза его блеснули обезоруживающей насмешкой над собой, с помощью которой, однако, чувствовалось, он не раз заводил нужные знакомства вот так просто, экспромтом подойдя и протянув руку, – я адвокат. Вы не будете столь любезны поговорить со мной минут десять, ну от силы – двадцать.
Я глянул на адвоката Рабиновича, и мной вдруг тоже невольно овладела некая нездоровая веселость.
– Нет, – сказал я, – двадцать минут не могу и десять минут не могу… Вот три часа – это другое дело.
– Ах, пожалуйста, – сразу вспыхнул и догадался Рабинович, – это совсем хорошо… Я и не надеялся на такую любезность, хоть и хотел ее предложить. Но я боялся, что вы неправильно истолкуете. Три часа на скамеечке не просидишь. Знаете, как раз недалеко есть маленькое кафе. Но поверьте, если тебя там знают, то это лучше ресторана. Обслуживают хорошо, питание высший класс, кабинки имеются.
– Валяйте, – сказал я, глядя сверху на суетящегося адвоката и становясь все веселее от одного его вида, – валяйте… Посидим в кабинке…
Кабинка действительно была, все же остальное оказалось дрянью. Правда, в прежние голодные, экономные времена такой ужин показался бы мне роскошью и, опираясь на него, я мог бы весь следующий день прожить на сокращенном рационе из хлеба, карамели и кипятка, заприходовав тем самым и сэкономив приличную денежную сумму. Но ныне я был расслаблен сперва обедами по талонам в богатых столовых КГБ, а затем и домашним столом в семье журналиста. Поэтому я лишь наполовину съел салат из парниковых огурцов, поковырял порционный лангет, вырезав из него лишь наиболее сочные куски и оставив пережаренное мясо. Вина я вовсе пить не люблю, тем более низкосортный портвейн. Рабинович же ел все это с аппетитом, а портвейна выпил две рюмки, после чего сказал:
– Я адвокат Орлова. Насколько мне известно из протокола первого допроса, вы при этом присутствовали и участвовали в опознании моего подзащитного.
– Да, – ответил я, еще не совсем соображая, куда он клонит.
– Речь идет о некоторых юридических неточностях, – сказал Рабинович, – но прежде всего мне бы с вами хотелось говорить не об этом. Признаюсь прямо, родители Орлова, особенно мать его Нина Андреевна, да и отец тоже, специально выбрали адвоката с такой типично еврейской фамилией и внешностью.
– А сам Орлов?
– Он, разумеется, отказывается от сотрудничества со мной, но родителям удалось доказать его невменяемость, так что он лишен права выбора.
– Он абсолютно здоров, – сказал я, в упор глядя на Рабиновича.
– Ну, это не нам с вами определять, это определят медицинские эксперты. Теперь же речь о другом. Речь идет о вопиющих нарушениях, которые допустило следствие по делу смерти Лейбовича. Вы, надеюсь, честный человек нового поколения и осуждаете сталинские методы нарушения законности. Кое-что мне о вас известно, о вашей тяжелой судьбе. Поверьте, мой подзащитный тоже человек нелегкой судьбы. У мальчика с детства было развито чувство болезненной жажды справедливости. А если учесть его литературный талант и искреннюю есенинскую влюбленность в свою родину, в Россию… Вы читали, конечно, «Русские слезы горьки для врага», за подписью Иван Хлеб? Если отбросить ошибочное содержание, а сосредоточиться только на литературных достоинствах, то они несомненны… Что же касается нашего брата еврея, то среди нас немало, извините, не евреев, а жидов. Вот они-то нас и позорят. Взять хотя бы того же Лейбовича, который натянул на себя русскую фамилию Гаврюшин, русскую личину… Разве это порядочно? Казалось бы, мелочь… Но я отвлекся… В конце концов, не это меня волнует. Мы, евреи, должны быть особенно большими интернационалистами, чтоб честным трудом доказать свое право есть чужой, но братский хлеб, полученный не из рук Джойнта, а из рук братьев по классу…
От двух рюмок портвейна он несколько опьянел и говорил разбросанно.
– Что вы хотите? – прервал я его.
– Я надеюсь, вы подтвердите разночтение в первоначальном и окончательном протоколе. Налицо явные подчистки и подделки. Лейбович сам совершил преступление, стреляя в толпу и ранив рабочего, после чего и был убит толпой, действовавшей в порядке самообороны. Что же касается моего подзащитного, то действия его, конечно, подпадают под Уголовный кодекс, но только не в качестве подстрекателя убийства, как о том говорится. Разумеется, местным властям надо снять с себя ответственность за допущенные административные безобразия, вызвавшие возмущение рабочих, и они срочно ищут подстрекателя. Но вот недавно я говорил с одним товарищем, занимавшим ответственный пост в местном КГБ, хоть ныне и находящимся в отставке по болезни. Он целиком согласен, что роль Орлова преувеличена. Что же касается его высказываний, то имеется экспертиза, подтверждающая его психическое нездоровье…
Рабинович говорил и говорил, сыпал и сыпал словами, картавя и жестикулируя. Наконец я не выдержал и сильно ударил ладонью по столу, так что задребезжала посуда.
– Что такое? – сразу замолк Рабинович, словно его выключили.
– Все, – сказал я, – лангет жесткий, портвейн дерьмо, так что подкуп не удался…
И, сказав это, я вышел, оставив адвоката в растерянности. То ли от пережаренного лангета, то ли от слов и внешности интернационалиста Рабиновича, адвоката антисемита Орлова, мне было настолько гадко, что я всю дорогу плевался… Да и вообще, весь эпизод с адвокатом подействовал на меня крайне угнетающе, хоть никакого последствия для моей судьбы он, разумеется, иметь не мог. Но бывают такие случайные встречи или экспертизы, которые предвещают приближение каких-то закономерных опасностей. И действительно, вернувшись усталым в первом часу ночи, я застал в комнате моей на кровати конверт. Это было письмо от Висовина, и он приглашал встретиться завтра к семи вечера, причем не на улице, а в квартире. Адрес указывался.
У нас все спали, – видно, члены общества Троицкого сегодня разошлись ранее обычного, и напрасно я бродил так долго по улице. Возможно, вернись я не в начале первого, а в начале двенадцатого, было бы в самый раз и мне удалось бы поговорить о чем-либо, не важно о чем, с Машей, с моей фиктивной, но горячо любимой женой. Однако проклятый адвокат-интернационалист заморочил мне голову, и я не сориентировался во времени. А тут еще это письмо. Я знал, что Висовин – честный и хороший человек, более того, лишившись в свое время койко-места, я нашел приют именно у него. Но тем не менее особой тяги к нему у меня не было, а даже наоборот. И дело не в том, что некогда у них с Машей что-то было. Смешно ревновать женщину, которая тебя не любит, к тому, кого она разлюбила. Есть люди во всех отношениях замечательные, с которыми тем не менее не хочется общаться и при встрече с которыми до того чувствуешь себя несвободно, что даже в глаза им трудно смотреть. А если к тому же учесть мое положение осведомителя КГБ, которое может быть известно и Висовину, раз слухи об этом так широко распространились, то встреча с ним вообще не сулит ничего хорошего. Впрочем, если он начал ко мне дурно относиться, то разговор у нас получится. Хуже, когда отношение друг к другу хорошее, а свободы общения нет. Вот тогда-то и трудно в глаза смотреть, а во враждебности это проще. Итак, завтра к семи я решил явиться, а там будь что будет. Ну разумеется, не сразу решил, ибо, когда решение во мне твердо установилось, уже посветлело окно и раннее летнее солнце заблистало на подоконнике и стене. Из-за двери доносились шаги квартирной труженицы Клавы, а за стеной несколько раз всплакнул Иван, дитя насилия, и послышалось сонное бормотание укачивающей его Маши.