К книге
МестоЧасть третья МЕСТО СРЕДИ ЖАЖДУЩИХ. Глава четвертая
59%
Часть третья МЕСТО СРЕДИ ЖАЖДУЩИХ. Глава четвертая
38

Ехали мы вчетвером в отдельном купе. Щусев ухлопал на то (как потом выяснилось) остатки средств организации, находящейся, помимо всего, на грани финансового банкротства. Но Щусев рассчитывал поправить дела в Москве, посетив нескольких влиятельных либералов. Возня ребят, Сережи и Вовы, по-прежнему раздражала меня, Щусев же веселился и болтал с ними как равный (вот почему они к нему и липли). Большую часть времени я лежал на верхней полке, разглядывая свое лицо исподтишка в карманное зеркальце (давно я этим не занимался). Ни о чем серьезном мы в дороге не говорили, и, может, здесь был замысел Щусева – дать самостоятельно созреть запавшим в меня идеям. И действительно, именно лежа на верхней полке и под стук колес я окончательно укрепился в мысли о возможности возглавить Россию (я, а не Щусев). Я еще сравнительно молод, могу ждать даже и десять, и двадцать лет… Главное, что я решился и дерзнул иметь такое желание. На первый взгляд это глупо – решился… А что тебе ранее мешало решиться?.. И что каждому мешает?.. Подумать так каждый волен… А вы попробуйте решитесь и при этом не поиздевайтесь и не расхохочитесь над самим собой… Нет, тут определенный момент должен наступить, по-определенному должны совпасть твои взаимоотношения с окружающим миром, по-определенному судьба твоя сложиться должна, судьба, которой ты всячески, искренне должен противодействовать и терпеть неудачи в борьбе с судьбой, которая наносит тебе удар за ударом, обиду за обидой, ибо человек по природе своей всегда стремится к бытовой устойчивости, и если у него не хватает сил, чтоб справиться с личными бытовыми неурядицами, и если обстоятельства мешают этому, то судьба выносит его на тот самый рубеж, откуда рукой подать до великой дерзости помыслов… Но этого еще недостаточно… Необходимо множество социальных и исторических поворотов, случайных встреч и совпадений, чтоб такая мысль оформилась и была принята всерьез прежде всего самим тобой… Я долго и трудно шел к этой мысли, ревниво оберегал ее в себе под разными наименованиями, а иногда и вовсе без наименования, просто как ощущение собственной исключительности, и испытал немало разочарований. Я знаю, что молодежь вообще склонна к мечте о славе (повторяю, я молод, если не по летам, то по ущемленному развитию). Помню, какую горечь я испытал в компании Арского, и не только потому, что был изгнан. Если бы я просто был изгнан, но унес бы свое «инкогнито», свою «идею», то, может быть, я бы, наоборот, над компанией той даже возвысился (так я сейчас подумал). Но ужас состоял не в том, что меня изгнали (я сейчас занялся переоценкой, тогда же страдал, надо признаться, все-таки именно из-за факта изгнания). Главный ужас состоял в том, что они походя лишили меня «идеи», даже не зная о существовании таковой во мне, просто дав научное определение «солипсизм» тому чувству, которое я скрывал и оберегал, причем обращаясь совершенно к другому (поэту-подпольщику Акиму). Слабость и беспомощность моя заключалась в том, что я еще не созрел и не возвысился до той великой дерзости, которая пришла ко мне ныне, после «исторического поцелуя» со Щусевым у товарных пакгаузов. По опыту знаю: многие из молодежи носят в себе идею славы, хотят выделиться из себе подобных, возвыситься, прогреметь… Да почти что любой… Вот и эти сосунки…

Я повернул голову осторожно, чтоб не привлечь их внимания… Все трое (и Щусев в том числе) резались в карты, в дурачка. Этот Шеховцев, конечно, желал бы быть знаменитым футболистом… А тот, с пионерским румянцем, – поутонченней… Наверное, поэтом или конструктором ракет, – я иронически улыбнулся и, повернув голову опять в прежнее положение, перенес эту свою улыбку в карманное зеркальце. Должен сказать, что чем более я так думал, тем более я начал испытывать к Щусеву нездоровую ревность и зависть – в том смысле, что великая дерзость не родилась во мне сама, а была Щусевым подсказана… Заимствование всегда унижает личность. Поэтому я и со Щусевым решил держаться «себе на уме» и осторожно. Тем не менее существование великой дерзкой идеи во мне, так давно и неосознанно к ней стремившемся, наполняло меня спокойствием, сознанием целенаправленности моей жизни, и выразилось это (как всегда, в момент расцвета во мне той или иной идеи), выразилось это чисто внешне в снисходительной незлобной полуулыбке, которая и ранее посещала меня, ныне же наконец прочно закрепилась на моем лице, придав ему выражение мыслящее, крайне нерусское, утонченное и не мужское…

С этой-то улыбкой я и приехал в Москву, вышел на перрон, и по этой-то улыбке меня выделил из толпы приезжих юноша, нас встречавший.

– Вы не от Щусева? – сказал он мне тихо, тоном, который ему самому явно нравился.

Я помедлил с ответом (Щусев несколько задержался в вагоне, вместе с Шеховцевым увязывая багаж). Юноша, встречавший нас, чем-то напоминал Сережу Чаколинского, я даже специально перевел взгляд с одного на второго и подумал, что Щусев подбирает их по определенному принципу (как выяснилось, этого юношу он подобрал по иному принципу и похожесть – просто совпадение). Впрочем, приглядевшись, я и сам заметил, что похожи они только на первый взгляд. Юноша этот, безусловно, был умнее Сережи, не уступая ему в честности (Сережа был до наивности честный мальчик).

– Да, от Щусева, – сказал я.

Но тут явился и сам Щусев, неся с Вовой Шеховцевым тяжелый чемодан, перевязанный веревкой, очень некрасиво, не по-столичному. Что в чемодане было, я так и не знаю по сей день.

– Вот и Коля, – сказал он радостно (мне кажется, он волновался, придет ли на вокзал Коля, ибо придавал этому приходу гораздо более серьезное значение, чем простая помощь по устройству, хотя это также немало, ибо без Коли мы не имели бы ночлега).

– Все в порядке, – сказал Коля, – я договорился… Почти в центре и совсем недалеко от того места (от какого места, я не понял), – там моя двоюродная бабушка… Моей бабушки родная сестра…

Раньше, без наличия выкристаллизовавшейся дерзкой идеи, Москва ошеломила бы и, быть может, нравственно раздавила и смяла бы меня. Москва великолепно умеет расправляться с тщеславными провинциалами. Но теперь (и это лишь подтверждало силу и жизненную реальность моей идеи), но теперь она воспринята была мной как само собой разумеющееся, как то, что должно было прийти, и прийти именно сейчас, не раньше и не позже. Она не раздавила, а вдохновила меня. Я подумал, что когда-нибудь, лет через двадцать, подъезжая к вокзалу в темном закрытом лимузине, окруженный охраной, чтоб встретить какого-либо высокого гостя (я в этих мыслях своих пользовался газетными официальными оборотами, что не удивительно), подъезжая, я вспомню об этом дне, когда приехал впервые и некий Коля (этого юношу зовут, значит, Коля) встречал тогда меня…

– Вы впервые в Москве? – спросил меня Коля (мы втиснулись в такси, и он сидел рядом, придавив меня).

– Нет, я бывал, – ответил я нарочито скучно и сохраняя все ту же «мыслящую» улыбку.

Но дабы прервать новые опасные вопросы, я небрежно откинулся на спинку сиденья (я ехал в такси чуть ли не впервые при моей бедности), я откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, что соответствовало умственной усталости (я видел как-то в кино ученого, который именно так отвечал). Правда, тут же я допустил ошибку, ибо, прикрыв глаза, я сохранил на лице улыбку. А человек, улыбающийся с прикрытыми глазами, лишается их подспорья, что сразу делает улыбку жалкой и растерянной. Я тут же сообразил и заменил улыбку просто сжатыми губами.

Должен заметить, что, несмотря на свою столичную опытность, Коля всех этих моих расчетов и манипуляций не засек и я на него произвел впечатление. Не знаю, чем именно, но я ему понравился, да и он мне. Есть встречи, когда (конечно же, не с первого взгляда. В первый взгляд я не верю), когда, побыв с человеком минут десять – пятнадцать, начинаешь понимать, что сойдешься с ним, и, возможно, даже весьма тесно. Коля и я были именно те самые закадычные друзья, которые живут, даже и не подозревая один о другом, часто в разных городах (а бывает, и в разных странах). И если находят себе товарищей, то как можно ближе именно к идеалу, с которым они разлучены расстоянием и неведением. Я человек нелюдимый в принципе, и поэтому друзей у меня нет, но если бы были, то, безусловно, типа Коли. (Разве что с Христофором Висовиным я немножко подружился. Кстати, именно благодаря Висовину я, как выяснилось, и встретил Колю. Да и Коля к Висовину относился с глубоким уважением и симпатией, видя в нем, наверное, мой прообраз. О подробностях и причине встречи Коли с Висовиным я еще тогда не знал.) Из постоянных друзей у Коли был некто Ятлин (странная фамилия), который в чем-то действительно напоминал меня (как чучело может напоминать живое). Этого Ятлина я сразу же возненавидел, да и он, кстати, меня. Но я несколько опять заспешил в изложении…

Такси привезло нас к старому московскому дому, у порога которого, как обычно, сидели и судачили коммунальные старушки. Одной из старушек оказалась наша хозяйка, несколько сутулая, но крупная и высокая (напоминаю, не люблю крупных, сильных старух. В них часто проглядывает что-то нездоровое и патологическое). Щусев приветливо с ней поздоровался, она ответила, но явно с неодобрением, а из вежливости и «ради Коли». (Как теперь известно, Коля ее с трудом уговорил.) Жила она не в коммунальной квартире, а одна в двухкомнатной, отдельной. (Три остальных двери на лестничной площадке буквально усыпаны были дверными звонками, почтовыми ящиками и фамилиями жильцов.) Квартира была хорошая, хоть и запущенная ныне, но видно было: знавала лучшие времена. Обычно подобные квартиры уставлены старинной мебелью, здесь же мебель и обстановка были хоть и несколько постаревшие, но, пожалуй, средних лет, то есть по последней предвоенной моде (период, на который и приходится, очевидно, расцвет этой квартиры). Здесь стоял зеркальный шкаф, трюмо, диван с зеркалом (в комнате вообще было много зеркал и вообще много блестящего), никелированная кровать, висел коврик с лебедями и стоял огромный радиоприемник последнего предвоенного выпуска с никелированными же блестящими украшениями. Короче, как сказал впоследствии Коля, эта квартира была иллюстрацией сталинских слов: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Несмотря на молодые годы, по едкости ума Коля, пожалуй, превосходил меня. Мне это, конечно, не нравилось, но, познакомившись с его отцом, журналистом, я понял, откуда эта закваска. Да к тому ж я и поотстал, надо признаться, ибо в смысле едкости, колкости и оппозиции властям Коля, конечно же, отточил свои природные данные в столичных компаниях такого калибра, о которых я и понятия-то не имел и в которых сам Арский был равным среди равных… Да что компании!

Москва переживала медовый месяц «хрущевских свобод» (который и здесь уже был слегка, незаметно для неопытного глаза тронут увяданием, в то время как в ряде мест на периферии он уже попросту был прекращен самым насильственным путем, до смерти испугавшим одних, ввергшим в тоскливое отчаяние других и обрадовавшим большинство «великороссов», ищущих в каждом консервативном шаге властей антиеврейские тенденции). Но Москва настолько набрала инерцию, настолько все переживаемые страной и обществом процессы в ней были первичны, усилены контактами с первопричиной и первоисточниками, настолько влиятельные лица возглавляли этот процесс, что все еще неслось в общем хороводе, и то расслоение, которое заметно было уже на лишенной столь бурного напора периферии, здесь тонуло в общем веселом хаосе разоблачений и бичеваний. Молодежь столицы была особенно жестокой, по-уличному бесстрашной и зубастой и попросту морально судила людей пожилого «сталинского» возраста. Люди же эти, пожилого «сталинского» возраста, были растерянны, и дело доходило до публичного раскаяния и слез. Сюда-то, гонимый чутьем политического функционера, Щусев и привез нас – те остатки организации, которые он отобрал собственноручно и с которыми намеревался затеять дело. Покушение на ближайшего соратника Сталина Молотова, совершенное в центре Москвы организованной группой молодежи (вот зачем Щусеву эти мальчики. Не озлобленные реабилитированные люди пожилого возраста, а именно мальчики), покушение должно было разом выстроить и упорядочить весь этот оппозиционный хаос, придать ему серьезный и направленный характер. Щусев торопился, ибо понимал, что хаос этот в той крайней форме на грани затухания. О конкретной причине нашего приезда Сережа и Вова были в неведении, хоть им было сказано, что речь идет о приведении в исполнение приговора организации над крупным сталинским палачом. Но поскольку таких приговоров было уже немало и ребята (особенно Вова) с удовольствием проводили время в уличных драках, то сообщение это не особенно их удивило.

Марфа Прохоровна (судя по имени-отчеству, она была явно из деревни, из разбогатевших в прошлом на доверии властей бедняков, то есть разбогатевших, конечно, на уровне «жить стало лучше, жить стало веселее»), Марфа Прохоровна отвела нам большую комнату, где стоял диван «на двоих», то есть мы тут же решили, что на нем валетом будут спать ребята – Вова и Сережа. Я же со Щусевым на полу.

– Марфа Прохоровна, – спросил Щусев (чтоб завязать, очевидно, с ней контакт, ибо это он мог спросить и у Коли), – Марфа Прохоровна, кинотеатр здесь у вас далеко? Надо сходить с ребятами… Я видел афишу очень приличного фильма… Говорят, о сталинских зверствах (оказывается, он был информирован, что и у Марфы Прохоровны мужа, работника наркомзема, расстреляли в сорок первом, перед самой войной).

– Про чего оно там, я не знаю, – сказала уклончиво и хмуро Марфа Прохоровна, – а кинотеатр сразу же за углом.

– Ты с нами, Коля? – спросил Щусев.

– Я видел этот фильм, – сказал Коля, – халтура это… Сейчас каждый хочет примазаться… Этот же режиссер такой сталинист раньше был. Да и какие там разоблачения? Просто расцветают весенние деревья и какой-то сукин сын вколачивает в землю колышек с датой «1953 год».

«А этот Коля ругатель и разоблачитель», – подумал я не без интереса.

– Ты пойдешь, Гоша? – спросил Щусев.

– У меня голова побаливает (у меня действительно немного болела). В помещении сидеть не хочется. Если можно, я с Колей прогуляюсь, – последнее я сказал, повернувшись к Коле.

– Конечно можно, – не сдержав своих чувств (вот где молодость прорвалась), сказал Коля.

Меня тоже обрадовало, что Коля хочет пройтись со мной, но чувства свои я сдержал (чем взял над Колей верх, а в дружбе, как известно, такая субординация необходима). Я понимал, что, учитывая наш со Щусевым «исторический поцелуй» перед отъездом, такое решение есть нарушение верности и, может быть даже, по мнению Щусева, вероломство, учитывая серьезность, с которой он мне открылся на вокзале в сокровенном и даже передал свою выношенную мечту руководить Россией. Но поскольку я все обдумал еще дорогой на верхней полке, мне это решение показалось естественным. Конечно, известная жестокость существует даже и в самой смене поколений, но это жестокость естественная, и умный человек, пусть и поразмыслив, ее поймет. Щусев же, кажется, не был глуп и, уж безусловно, был опытен. И действительно, своего недовольства он не выказал, а, наоборот, улыбнулся и сказал Коле:

– Ну что ж… Ознакомь его… Это ему понадобится…

«В каком смысле и что он имел в виду? – подумал я тут же, – нет ли здесь подвоха?.. С чем ознакомить и для чего понадобится?..»

Такой круг мыслей будоражил меня, когда мы с Колей вышли на улицу и остались друг с другом наедине. Я уже сказал, что Москва умеет обрушиваться на тщеславного провинциала, и когда вокруг оживают и материализуются «виды Москвы», знакомые по открыткам (кстати, в поезде я решил потратиться из личного фонда на пачку этих открыток и разглядывал их на верхней полке, незаметно от спутников, дабы привыкнуть и ознакомиться заранее, поскольку даже Щусеву и ребятам я сообщил, что в Москве бывал), так вот, когда эти виды материализуются, весьма нелегко шагать безразлично и ничем не восхищаться. Кстати, восхищение и бурное проявление чувств в кругах, где вращался Коля, считалось дурным тоном, из прошлого, «когда Сталин смотрел из окошка и тебя он видел, крошка», и настоящий современный человек все должен воспринимать иронично. Но это правило было найдено мной самостоятельно и весьма помогло мне на первых порах моих столичных шагов. Москва, особенно летняя Москва, обладает еще одним опасным для тщеславного провинциала качеством: она обрушивает на него целые толпы столичных красавиц, перед которыми блекнут все провинциальные фаворитки. И здесь надо было сохранить самообладание, чтоб не растеряться перед этой толпой безразличных к тебе красивых девушек и женщин. Особенно восхитительны в Москве женщины средних лет, налитые достатком и со свободою во взоре. В провинции такое могут позволить себе девушки, но женщины средних лет никогда. А между тем, как я понял, в них-то и центр красоты московских улиц, они-то и украшают их своим достатком, в котором созревшая красота оформлена. В провинции же (по крайней мере в те годы) модницы имеют недозревший вид и, как правило, пытаются скрыть за модой свою бедность (ибо молодость вообще в массе своей небогата).

Так примерно развивались мои мысли в первые десять-пятнадцать минут прогулки вместе с Колей по московским улицам. Мы вначале почти что не говорили. Вернее, Коля задавал мне робко какие-то вопросы, которые я толком не слышал или тут же забывал, отвечая односложно: да – нет… Сложилось такое первоначальное отношение необдуманно, а значит, правдиво и естественно. То есть мыслить-то я мыслил, но главным образом в том направлении, которое изложил выше, и тратил все свои душевные силы на то, чтоб скрыть некоторую растерянность и робость, все-таки мною владевшую при виде таких богатств, красоты и возможностей вокруг. Я понимал, что Коля – это плоть и кровь всего, что происходит вокруг, это живая клеточка, вскормленная Москвой; и то, что между нами начинается дружба (это мы чувствовали оба), и то, что в этой дружбе я доминирую, казалось мне гарантией моего завоевания Москвы.

Пройдя вот так, без остановки и почти без разговора, квартала три, мы наконец остановились (остановился, разумеется, я, а Коля мне повиновался). По странному совпадению (Коля потом мне это рассказал), мы остановились почти в том месте, где в свое время Коля догнал Висовина после того, как тот дал пощечину Колиному отцу-журналисту и между Колей и Висовиным произошел разговор, содержание которого я узнал позднее (но здесь, в записках, он приведен мной ранее). Прямо перед нами была шумная и людная площадь, которая несколько пугала меня, как все незнакомое и значительное (выяснилось позднее – Манежная), а за ней виднелась знаменитая Кремлевская стена, очень привычная и знакомая (хоть в натуре я видел ее, конечно, впервые), которая, наоборот, успокаивала.

– Ваш отец, конечно, тоже пострадал в период культа? – робко спросил Коля.

– Он был расстрелян по решению особой тройки, – сказал я с невольным оттенком своего превосходства над этим юношей.

Правда, превосходство это было вызвано легким раздражением, так как, сказав «тоже пострадал», Коля явно меня недооценил, конечно не умышленно. Я тут же раскаялся в своем тоне, поскольку у Коли был чересчур уж виноватый вид. К тому ж с «особой тройкой» я несколько перехлестнул и прибавил от себя. Впрочем, в действительности, может, и было так, но мне-то сообщили, что он умер от сердечной недостаточности. Короче, я постарался, не роняя своего превосходства, которым я, кажется, в короткий срок полностью покорил этого юношу, я постарался смягчить свой тон и в свою очередь спросил:

– А твой (он говорил мне «вы», я же ему «ты»), а твой отец пострадал от сталинских палачей?

– Нет, – горестно и, кажется, даже со слезами на глазах сказал Коля, – у меня с отцом сложные отношения… Он несчастный человек… Было время, я его ненавидел. И Маша… Это моя сестра… Мы оба… Висовин знает об этом… Но потом, я это как другу вам говорю (он впервые прямо и искренне назвал меня другом, через час, не более, нашего знакомства и полчаса, не более, совместной прогулки), но потом, недавно, я понял, как он несчастен… Это его, конечно, не оправдывает, и тут Ятлин прав… Это мой товарищ… Я вас познакомлю. Герман прекрасный, талантливый, принципиальный человек… Это Ятлина зовут Герман, потому что отец у него был известный пушкинист… Отец его умер, но, если бы он был жив, Ятлин бы с ним порвал, это точно… А я не могу…

Так Коля мне наговорил всего понемногу и несколько сумбурно, коряво и глуповато (по-молодому трогательно-глуповато), чем, как я понял, еще больше попал под мою власть.

– А кто ж твой отец? – спросил я с легкой насмешливой снисходительностью. – Кем он работает?

– Вы, наверное, слышали о нем, – печально сказал Коля, – о нем многие слышали… Он достаточно известен и у нас, и даже за рубежом, – и Коля назвал фамилию.

Признаться, в первое мгновение я растерялся. Я никак не мог подумать, что Коля – сын такой знаменитости, одного из тех небожителей, отзвуки от которых ранее, в период полного моего прозябания, долетали до меня как нечто грозное и недоступное, как звуки грома небесного, позднее же, в сладострастный период хрущевских разоблачений, как нечто настолько сенсационное, таящее вокруг себя столько громких, в масштабе страны, споров, тайн, анекдотов и соблазнов, что, пожалуй даже, имя это, став доступным, превзошло в конечном итоге ту официальную недоступность, на которой оно находилось ранее, при Сталине. Растерянность моя длилась недолго. Ее тут же сменило чувство гордости собой, и своим нынешним положением, и правильностью избранного пути.

– Пойдем к Кремлю, – сказал я, повинуясь какому-то внутреннему порыву.

– Зачем? – в недоумении повернулся ко мне Коля, впервые проявив нечто вроде строптивости.

Оказывается, в кругах, где вращался Коля, хождение к Кремлю было дурным тоном. Он не сказал это мне, но я ощутил по его вопросу недоумение (ибо в меня он поверил явно как в крупную фигуру оппозиции властям).

– Дело есть, – сразу же нашелся я (не просто поглядеть вблизи, как я, собственно, и хотел, а для дела).

– Тогда, может, со стороны набережной? – предложил Коля, еще не понимая, что я затеял (я ничего не затеял и пока еще ничего не придумал, хоть понимал: придумать что-либо надо, чтоб выйти из положения и поддержать репутацию). – Со стороны набережной, – продолжал Коля, глядя на меня серьезно и с некоторым даже волнением. – Вы во мне не сомневайтесь… Со стороны набережной обычно малолюдно.

– Пойдем, – решительно сказал я.

Но тут произошла заминка и казус, обычная, конечно, и бытовая для провинциала, впервые ступившего на столичную площадь, полную несущегося в разных направлениях транспорта и толп пешеходов, каждый из которых, как мне казалось, намерен столкнуться со мной и пихнуть под колеса. Однако сложность заключалась в том, что идея «избранничества», которая наконец, пройдя разные этапы, обрела себя во мне, требовала теперь от меня особой пластики (да, именно даже пластики) в глазах первого подданного, а Коля, этот добрый мальчик, воспринимавший меня с робким почтением, был уже, конечно, первым моим подданным, хоть и сам пока этого не подозревал. Так вот, вступив на многолюдную площадь в робости и некотором страхе, двойного причем характера, то есть я боялся несущегося транспорта и очень боялся этот страх перед Колей обнаружить, отчего члены мои неестественно одеревенели, со страха перед несущимся транспортом я проявлял уличную лихость: например, пробежал перед самым троллейбусом, так что поджилки, как говорят, у меня затряслись (действительно, на сгибе под коленями что-то мелкомелко запружинило, подобно тем случаям, когда отлежишь ногу или руку). Отдышавшись, я бросился далее. Я спешил, боясь, что если остановлюсь, то силы меня оставят. Таким же манером я вильнул между автобусом и автомашиной, обогнул другую автомашину и был уже близок от цели, Коля же значительно отстал. Оглянувшись (вот оглядываться не следовало), я улыбнулся Коле, и он помахал мне рукой и, подзадориваемый моей лихостью, кинулся вслед за мной. Я понял, что мне следует двигаться дальше, чтоб его опередить и сохранить между нами в этом смысле дистанцию. Я шагнул – и не увидел, а ощутил рядом с собой странный неземной напор (да, вблизи это именно такое неземное ощущение), страшный неземной напор автомобиля, от которого я отделен какими-то ничтожными микродолями времени. И тут-то я совершил (с выключенным, разумеется, разумом) два движения, спасших меня, но придавших моей пластике комический характер. Движения эти напоминали некое танцевальное па – тара-pa. То есть – «тара» – вперед, еще ближе к напору автомобиля, на верную смерть, словно бы для того, чтоб, испытав искушение, набрать поболее обратной эмоциональной энергии, совершить спасительный скачок назад – «ра» – с опорой на правую ногу. Коля засмеялся. Это была уже не обычная строптивость, а первая серьезная размолвка, нечто вроде бунта, причем бунта искреннего, ибо я действительно был в этом танцевальном движении посреди проезжей части весьма смешон. Когда же мы, переждав поток автомобилей, выбрались наконец и достигли тротуара, то Коля довершил свой бунт смущением, смущение же в столь искренних людях есть начало сомнения. Состояние мое было ужасно, и уши мои были горячие (я их даже незаметно ощупал).

Мы стояли возле низенькой ограды, и за ней начинался обычный садик-бульвар, в котором гуляли старушки с детьми и сидел на скамейках всевозможный люд. Тут же находились разные заведения общепита, пирожковая, по продаже сладостей и напитков. И вся эта обыденщина подступала к историческому символу – Кремлевской стене. Эта несложная схема великого и смешного, к счастью, подсказала мой следующий ход.

– От великого до смешного один шаг, – сказал я, взяв себя в руки, уняв волнение и восстановив иронию в голосе и улыбке, – вот оно – подтверждение слов Наполеона.

Коля, как я понял, с радостью за этот ход ухватился, хоть бунт его был искренен, но он ему не был по душе, скорей был физиологичен, и он искал любой правдивый и умный повод от него избавиться, как любящий ищет повод избавиться от сомнений, невольно и независимо от собственных желаний в нем возникших.

Когда мы дошли с Колей к месту нашего назначения и уселись на зеленом холмике, я затеял следующий разговор:

– Если бы у любимого вождя, полководца, спасшего отечество и имеющего прочие заслуги, если бы у этого вождя во время его патетической речи перед искренне любящими его бойцами упали вдруг, к примеру, брюки, случай только на первый взгляд анекдотический, в действительности же вполне бытовой, это бы вызвало трагическое непочтение у его бойцов, которые, вероятнее всего, разразились бы трагическим страшным смехом, несущим в себе зачатки ревизии идеи и оплевывания святынь.

Коля слушал меня затаив дыхание. Притчеобразность моих слов не то что Коле, даже мне импонировала. Я с радостью слушал сам себя, одновременно думая, что ранее попросту себя недооценивал и даже считал в ряде вопросов глуповатым. Что же должен был испытывать Коля, этот мальчик протеста, жадно ищущий новых, непохожих на прежние авторитетов. Надо здесь заметить, что сидели мы у Кремлевской стены в той ее части, где всемирная стена эта выглядит особенно провинциально, где она основанием опирается на зеленеющий, поросший обычной, неухоженной, дикой травой холм, кое-где кирпичными подпорками своими сбегая к узкой мостовой, ограниченной парапетом набережной. Мы сели на траву, упираясь спиной в теплые от солнца красноватые кремлевские кирпичи. В траве прыгали кузнечики, над нами в древние эти кирпичи у всемирно известных бойниц-зубцов был вбит железный, тронутый ржавчиной крюк, и на нем ветер слегка раскачивал электрическую лампу под железным абажуром-шляпой. Неподалеку какая-то тучная неопрятная женщина в спущенных из-за жары чулках, оголяющих ее бесформенные ноги, поила из бутылки молоком капризничавшего мальчика. (Сознаюсь, пример я привел, именно глянув на эту женщину, и, идя от нее, уже выстроилась моя притча.) Сама обстановка здесь была направлена против прошлых символов и авторитетов, все здесь: и эта, прямо из коммунальной кухни, женщина, и эти прыгающие у Кремлевской стены деревенские кузнечики, и эта ржавая, скрипящая на ветру у кремлевских бойниц лампа – все ободряло меня в моих дерзаниях, а беспредельно преданный вид Коли (особенно приятный, учитывая краткость нашего знакомства, омраченного недавним инцидентом), преданный этот вид толкнул меня на крайне дерзкий шаг, и я прямо заявил, осторожно глянув на толстую женщину и понизив голос, способен ли он до поры до времени хранить великую тайну. Коля весь напрягся, глаза его радостно вспыхнули. Я видел, что, еще не зная тайны, он уже горд.

– Коля, – сказал я, – запомни эту минуту. Посмотри вокруг и запомни все. Пусть оно отпечатается в твоей памяти.

– Как у Герцена и Огарева на Ленинских… то есть на Воробьевых горах?

Я не понял, о чем он, хоть и догадался, что это из какой-то книги или истории, может даже хрестоматийной, которую я тем не менее не знал… Мои знания весьма случайны и зависят от тех книг, людей и разговоров, с которыми так или иначе приходилось сталкиваться. Я знаю многое из того, чего большинство не знает, и могу не знать элементарного… Это, конечно, всегда мне неприятно, когда сталкиваюсь, и я немного досадовал на Колю за его вопрос и даже начал сомневаться, надо ли ему говорить, а если не говорить, то как выйти из положения и что придумать в виде «тайны». Для того чтобы выиграть время, я, по своему обыкновению, произнес нейтральную, ни к чему не обязывающую, пустую фразу, именно:

– При чем тут Герцен и Огарев? Я о другом хотел.

– Да, – тут же подхватил Коля, – Ятлин тоже считает, что от клятвы Герцена и Огарева попахивает глупым романтизмом… Котурнами, а не правдой… Социалистическим реализмом… Я не соглашался с ним… Я считал, что клятва освободить многострадальную родину от тирании как раз в духе нашего времени… Но может быть, действительно… Раз вы, два умных человека, конечно каждый по-разному… то, может, я и не прав… Я сейчас подумал, что действительно в такой клятве есть что-то тоталитарное, чересчур идейно-закрепощенное…

Эти определения он произнес по-взрослому, и я понял, что они принадлежат его отцу. Что-то в них было явно с чужого плеча… Но слова – бог с ними. Влияние отца на него, может, и не во вред мне, а как раз на пользу… Этот Ятлин – это, кажется, опасный конкурент. Он путает Колю и имеет на него влияние. А у Герцена и Огарева, значит, речь идет о клятве. Коля, кажется, предположил, что я вместе с ним намерен произнести нечто подобное… Нет, милый мой, ты слишком меня недооценил… Ты думаешь, что я очередной вариант твоего Ятлина. Возможно, с Ятлиным он уже где-то поклялся. Впрочем, нет, Ятлин ведь против клятв отчизне. Это для него социалистический реализм…

– Скажи мне, Коля, – тихо спросил я, – насчет Щусева и наших дел этот Ятлин тоже?.. А?

– Нет, что вы, – спохватился Коля, – это ему и говорить нельзя… Он, пожалуй, высмеет. Это он не поймет, поскольку таланту не все дано понять. Мы делаем черновую работу, а у него в запасе вечность… Гении не выходят на Сенатскую площадь… Это избранник, на которого указал свыше перст судьбы.

И все это было сказано искренне, откровенно, чисто, как могут говорить только не испорченные нуждой и не искушенные несбывшимися надеждами, лишь начинающие жить существа. Складывалось впечатление, что Коля и мне в непорочной юношеской глупости своей хочет предложить восхищаться этим Ятлиным, причем заочно. «Гений», «избранник судьбы» – вот какие слова он позволяет употреблять об этом типе. Судя по отрывочным сведениям о нем, я уже нарисовал его нравственный портрет, и мне внутренне показалось, что в чем-то Коля прав, он действительно по нервной организации мне подобен, но подобных великое множество… Тот же Вава… Ах, Вава, муж Цветы, через которую я хотел найти путь в общество… Ну конечно, Ятлин – этакий столичный Вава… Алчущих много, но надо иметь дерзость пожелать, дорогие товарищи… Что видели в жизни эти паркетные страдальцы?

Я посмотрел на Колю попросту с неприязнью и раздражением. «Однако, – подумал я, – отношения наши будут не так уж просты… Только примирились в одном, как он огорчил меня совершенно с другой стороны… И этот искренний взгляд, эта наивность… Не показные ли они?.. Может, он хитрит?.. Встать да уйти, пока не поздно… А если он меня искренне полюбил, то пусть страдает. Но страдание свое он может передоверить Ятлину. Такие не умеют страдать в одиночку… А этот Ятлин, утешая Колю, начнет меня заочно высмеивать… Вот так не ценит и не понимает по наивности и, конечно же, из-за чистоты, с кем рядом сидит… Мое „инкогнито“… Хорошие люди вообще гораздо слабее чувствуют избранника, чем дурные, которые тут же начинают его травить…»

Мы сидели молча, Коля – в растерянном недоумении, я же – надувшись и в раздумье.

– Вот что, – сказал я, наконец решившись, – может, это действительно прозвучит как клятва (это уже в пику Ятлину), не считаю, что клятва свойственна только социалистическому реализму и вообще сталинскому периоду. Тут уж твой Ятлин просто (я хотел сказать «дурак», но вовремя понял, что сильней будет, если я Ятлина впрямую не выругаю, а, наоборот, проявлю показную вежливость), тут уж твой Ятлин (слово «твой» прозвучало как раз к месту и в форме вежливого оскорбления), тут уж твой Ятлин не прав…

Я чувствовал, что мысль моя, на которую я решился, снова начинает увядать, тонуть в Ятлине, и от этого начал раздражаться на себя и Колю, который сидел и ждал, широко раскрыв голубые глаза, не испытывая никаких усилий и потребностей производить тяжелую умственную работу, подобно мне, а, наоборот, надеясь на удовольствие и прибыль от этой моей работы, которую я добровольно взвалил на себя… Да, добровольно… Ибо если к избранничеству и ведет судьба, то последний штрих и последний кирпич каждый кладет добровольно, а без этого последнего кирпича вся башня, даже и подготовленная судьбой извне, остается несуществующей и для окружающих невидимой. Сколько таких недостроенных вавилонских башен!.. Только последний штрих и последний кирпич создает избранника, и кирпич этот уже не в руках судьбы, а в его собственных, лично его руках… Судьбе угодно было, чтоб меня экзаменовал на пост правителя России этот голубоглазый, свежий, неиспорченный юноша. Ему первому я должен дерзнуть произнести вслух мое желание и намерение стать во главе России…

Предыдущая главаГлава 38 из 64Следующая глава