К книге
МестоЧасть вторая МЕСТО В ОБЩЕСТВЕ. Глава тринадцатая
52%
Часть вторая МЕСТО В ОБЩЕСТВЕ. Глава тринадцатая
33

И кто знает, что остается от целого периода, решающего судьбу страдающих и борющихся поколений, что остается в той Нерукотворной Истории, напоминающей изложенный в хронологическом порядке сборник политических анекдотов, недоступных пониманию человека. Может, из тех сотен миллионов судеб, из тех бесконечных копошащихся клубков, в которые они сплетаются, создавая великие и ничтожно малые картины человеческой истории, выбирается такое усредненное, неожиданное сочетание, например, самого что ни есть ничтожного кухонного скандальчика – с событием эпохальным, всемирным, причем отсюда и оттуда так ловко выдергиваются даже не факты, а частички фактов, что, слившись воедино, они уже в высшей морали не нуждаются, ибо и без комментариев полностью отвечают на все вопросы, волнующие на протяжении веков человечество. (Эти вопросы, разумеется, одни для любого периода.) А может, вовсе и не так. Может, метод Нерукотворной Истории совершенно иной. И из бесконечных копошащихся клубков, в которые сплетаются судьбы, выбирается какой-либо один, даже не судьба, а частичка ее, клеточка, эпизод, причем в самой бытовой форме, доступной человече– скому разуму, но все это подытоживается одной фразой, недоступной человеку, но в которой вся соль и все ответы… Может, выбирается момент отобрания у меня постели с незаконно занимаемого койко-места общежития «Жилстроя» комендантшей Софьей Ивановной и завкамерой хранения Тэтяной, а все остальные битвы народов, общественные перевороты и философские откровения игнорируются? Или выбирается момент, когда больной старик Coco Джугашвили, возвеличенный при жизни до уровня живого Бога, того самого, которого призывает бояться Библия, упав навзничь, ударился о ковер затылком, а игнорируется все остальное: и битвы народов, и отобрание у меня постели?.. Или выбирается момент посещения Висовина-отца Висовиным-сыном. Тем более что библейский элемент в этой ситуации чрезвычайно заметен: блудный сын, ищущий конечных ответов на свои страдания у колен больного отца… Одно лишь можно сказать определенно: каков бы ни был метод, высший ответ возможен лишь тогда, когда человек слаб и беспомощен. Отсюда ясно, что страсти и заблуждения таят в себе более высокий ответ о смысле жизни, чем человечность и мягкосердечие, явления весьма своеобразные и удаляющие человека от истины. Замечено, что в момент проявления человечности и мягкосердечия человек менее религиозен либо вовсе не религиозен. Не следует приплюсовывать сюда ощущение счастья, поскольку счастье есть страсть и, как всякая страсть, оно нуждается в борьбе и защите.

Если страсти и заблуждения объясняют в какой-то мере историю, то человечность и мягкосердечие мешают ее постижению. Но это говорит лишь о том, что явления эти есть пришельцы из далекого и непостижимого, пыль какого-то внеисторического величия, какой-то тайны вселенской, космического безбожия. Не сварливого мелкого атеизма, строящего гримасы Богу из зависти к Его простой и привлекательной идее, а именно космического безбожия, служащего для Бога пространством и от которого человечество так же далеко, как отсвет далеких галактик, и к которому, так же как к этим галактикам, никогда не доберется, но тем не менее какие-то крупицы этого единого, неразделенного бездеятельного безбожия, Божьего рая (если принять, что деятельный Божий мир есть Божий ад), проникают в виде человечности и мягкосердечия, подобно свету космических лучей… Вот почему человечность чужда деятельному Богу, как чуждо Ему всякое совершенство, для которого Он не нужен, и вот почему человечность страшна Дьяволу, перед которой он беспомощен… И вот почему все, что подвластно Богу, земно и подвластно Дьяволу… И вот почему высший приговор эпохи, выраженный в кратком и точном политическом анекдоте, недоступном человеческому разуму, страдает все ж определенной, хоть и незначительной по объему, но серьезной односторонностью. Ибо в общем анализе отсутствуют неприметные, мельчайшие внеисторические человечность и мягкосердечие, заслоненные движущимися массами, гигантскими переворотами и прочей бездной всевозможных земных страстей. Именно потому, что из общего хода человеческой истории выпадают эти чуждые ей, незначительные художественные моменты, она, как правило, и укладывается в жанр политического анекдота.

Подобный внеисторический художественный момент и воцарился вдруг за широким, некогда семейным столом в доме старого рабочего Висовина.

– Мать о тебе плакала, особенно перед смертью, – сказал отец, – а сестра покойная тебя ненавидела… Много ты помучился? – спросил он вдруг, не совсем связно с начатой фразой.

И после этого вопроса Висовину как-то удивительно сладко и по-детски стало жалко себя. Едва ему так стало жалко себя, как отец, сидя на другом конце семейного стола, далеко от сына, снова, вторично за их встречу, заплакал, словно подтвердив мысль сына. Висовин понял, что отец его превратился в особую категорию часто и легко плачущих стариков. Такое бывает с людьми твердыми, жесткими, даже жестокими, если старость их проходит одиноко. Но все же мысль эта, хоть и насторожившая, не могла унять детской беспомощной сладости, явившейся к Висовину откуда-то из полузабытого далека, и жалел он себя не тяжело и разумно, как много перестрадавший человек, а глупенько, по-детски, без взрослого опыта и горечи. В этот раз он не только не стал успокаивать отца, но, наоборот, сам заплакал, и так сидели они в разных концах стола, не приблизившись друг к другу, положив локти на старую семейную скатерть, и плакали. Плакали неизвестно отчего и для чего. Это может показаться странным, но это было именно так. По крайней мере, Висовин плакал не оттого, что жизнь его искалечена, запутанна, одинока и не нужна никому, ибо в таком случае он был бы жалок и смешон. Это, конечно, могло с ним случиться, но он обязательно почувствовал бы это. Чувство всепрощения, сыновней любви и восторжествовавшей справедливости также не возникло в Висовине, поскольку в таком случае он был бы по-взрослому глуп и также почувствовал бы это. Может, он и любил прежде отца, однако сидящий перед ним человек был ему совершенно чужим, и, наверное, то же самое испытал отец к сыну. Желание вернуть то, что никогда нельзя вернуть, – детское желание: в нем, пожалуй, больше детской поэтической капризности, чем трезвого взрослого ума. Каждому из них было сейчас глубоко жалко себя, только себя, и без всякого лицемерия, как умеют искренне жалеть себя дети. Желание вернуть нечто уходило не только далее тех роковых событий, но даже в иной плоскости, самой что ни есть нелепой. Вдруг Висовину-старшему подумалось, что он никогда не любил жены, женился не на той женщине и за это расплачиваются дети, ибо дети от нелюбимой женщины редко бывают счастливы. Может, оттого он и прожил жизнь плохо, дурным человеком, с грубыми рассуждениями, личными и политическими… Мысли эти испугали его, поскольку он никогда так не думал и никогда так не формулировал… Они испугали его попросту мистически, как испугался бы, например, человек, начавший вдруг формулировать свои мысли по-латыни…

Этот испуг и этот поворот мыслей были концом тех добрых минут, когда, сидя поодаль друг от друга, отец и сын плакали, искренне жалея себя и ощущая приятную, забытую с детства сладость под сердцем. Висовин-старший вынул клетчатый платок и вытер насухо лицо. Мысли, пришедшие ему в голову, мучили его позднее, и он даже написал о том сыну (первые несколько месяцев они переписывались). Висовин-сын также встал и начал собираться. Отец его не удерживал.

– Ты теперь куда? – спросил он.

– Поеду, – ответил сын.

Отец не стал уточнять неопределенный ответ, а лишь порылся в комоде и протянул пожелтевшую газету.

– Почитаешь в поезде, – сказал он, вкладывая в это многозначительный, но самому неясный смысл, как часто случается с глупыми стариками. Ибо после нескольких светлых минут он вновь, буквально на глазах, превратился в глупого старика.

Висовин взял газету и вышел, весьма холодно попрощавшись. В газете этой был напечатан психологический очерк «Трус», погубивший Висовина и изломавший его судьбу. Очерка этого Висовин не читал, но слышал о нем от следователя, цитировавшего на допросах из очерка отдельные куски. И вот сейчас, прочтя его залпом в скверике неподалеку от Невского проспекта, Висовин решил не прямо ехать к приятелю, а первоначально завернуть в Москву и разыскать журналиста. Его влекли не горечь и месть, а просто желание поговорить и разобраться, поскольку, откровенно говоря, версия виновности, изложенная журналистом, Висовина раздражала именно потому, что она противоречила его собственной версии виновности, к которой он пришел после долгих раздумий, лежа в лихорадке на нарах.

Журналист, к которому ехал Висовин, к тому времени совершенно изменился и по положению, и по состоянию духа. По положению он вырос и стал знаменитым писателем, главным образом благодаря успехам при Сталине, которому нравились его необычные восхваления и себя, и официальности, но приправленные, и совершенно естественно приправленные, легким душком вольности и протеста, в котором заметна была тень этакой личной строптивости. Время от времени литературные псаломщики попримитивней наскакивали на журналиста, словно чуя в этой строптивости стиля (именно стиля) будущую строптивость содержания, которая превратит журналиста в одного из именитых и умелых гонителей грозной тени своего Покровителя. Покровитель же, особенно в последние годы, чрезвычайно много внимания уделял литературной возне, возведя ее чуть ли не в ранг государственной политики. Вообще Покровителю журналиста нельзя отказать в ясности и трезвости даже не политической, а скорей психологической оценки социальных сил государства. Он сладко кормил интеллигенцию (выбирая в то же время среди нее того или иного на убой), но опирался в своих действиях на народ, который кормил дурно. Хрущев же, не поддержанный в своих либеральных стремлениях массой, вынужден был невольно опираться на тех, кто его в основном поддержал, – на узкую группу интеллигенции, но в то же время он пытался перераспределить крайне незначительные запасы «сладкого», то есть благ, направив их народу, чтобы привлечь оный на свою сторону и задобрить его. Другое дело, что Хрущев, как третьестепенная фигура, выскочившая из-за спины ближайших соратников покойного вождя, вынужден был придумать резко противоположный стиль руководства, чтоб утвердить себя… Так происходит всегда, когда последующий правитель получает власть не из рук своего предшественника, а в результате нерасчетливого сговора наследников, случайных совпадений и личной смекалки. Получив таким образом власть, Хрущев понял, что если он не изменит резко стиль, то будет либо быстро заменен, либо просуществует в качестве марионетки столько, сколько этого захотят силы, временно предпочитающие оставаться в тени. В этом он был прав. Но тот факт, что единственный резко противоположный стиль после чрезмерной жестокости предшественника мог быть только либерализм, обрек Хрущева на неизбежную непопулярность в народе. Ибо вообще либерализм, ниспосланный сверху в такой стране, как Россия, всегда связан с упадком святости не только государства, но и человеческой личности, ибо в России человеческая личность не существует вне государства. Тогда в обществе воцаряется всеобщее взаимонеуважение и самонеуважение. Может быть, это и есть неизбежная плата за дальнейший прогресс, которую взимает с общества история, но для поколений, которым приходится платить, эта плата весьма тяжела. Журналист, ставший ныне именитым писателем, ощущал эту плату в полной мере.

Висовина он встретил в небольшой комнатенке, где любил в последнее время работать. Ранее, находясь в ясном, целенаправленном творческом состоянии, он работал в большом светлом кабинете своей пятикомнатной квартиры, которую получил в сорок седьмом году в полуправительственном доме. Сейчас он работал там в редкие минуты радости, которая чаще была связана не с творчеством, а с общественной деятельностью… Будучи ныне человеком состоятельным, он помогал потерпевшим от несправедливости сталинских лет не только морально, но подчас и материально, устраивая, сигнализируя, хлопоча… Правда, ныне общественные возможности его стали гораздо меньше, чем при Сталине. Произошел странный зигзаг. Сталин не особенно жаловал откровенных, примитивных лакировщиков, более отодвинув их к общей гуще народа, на которую опирался, и с интересом взаимодействуя именно с людьми строптивыми (литературно строптивыми, конечно, а не политически), гораздо чаще уничтожая, правда, людей этой группы, но в общем их подкармливая и включая в свой литературный гарем. Журналист был одним из видных представителей этого сталинского литературного гарема, куда Сталин старался включать в основном только людей действительно талантливых… После смерти Сталина литературный гарем этот разбрелся, и многие его члены попали в положение весьма неприятное… С одной стороны, его ненавидели опричники-лакировщики, многим из которых при Сталине жилось хуже, несмотря на солдатскую дисциплинированную преданность, с другой стороны, будучи людьми строптивыми, члены литературного гарема сами ненавидели свое прошлое и большинство из них стали антисталинистами. Однако те изменения, которые внес Хрущев в распределение благ, коснулись и литературы, так что, вынужденный в своих либеральных начинаниях фактически опираться на антисталинистов, Хрущев тем не менее их не миловал, а наоборот, более приблизил опричников-лакировщиков, в отличие от Сталина часто отдавая им строптивых на съедение… Строптивые, после того как либерализация сломала вокруг них крепкие идеологические стены литературного гарема, стали чаще испытывать наскоки со стороны сталинистов-лакировщиков, которых, как ни странно, возвысила либерализация, столь милая духу строптивых, дав этим лакировщикам демократическую возможность высказываться свободно против ненавистных им либералов, в то время как ранее они могли это делать лишь по команде вождя и в строгих рамках, предписанных свыше. Бывшие члены упраздненного либерализацией литературного гарема, став теперь бродячими старыми грешниками, могли, конечно, использовав заслуги, полученные при Сталине, а при Хрущеве, пытавшемся как-то нейтрализовать необходимость либерализации, эти заслуги весьма ценились, хоть и именовались государственными (речь идет не о лауреатском значке, явлении частном), итак, эти грешники, если б они использовали при либерализации свои заслуги при Сталине, сохранили бы высокую официальность положения. Однако в большинстве строптивые грешники были все же людьми честными, да и, кроме того, либерализация, в отличие от тирании, не способна освящать грех. (А честным людям освященный грех необходим для самоуважения.) Сильное ощущение греха плюс именитое положение, которое первое время еще сохранялось от сталинских времен, давало возможность этим грешникам в самом начале либерализации возглавить антисталинизм в обществе, то есть существует определенная закономерность, что именно обласканные Сталиным первое время возбуждали антисталинизм в обществе. Но со временем (и очень скоро) пробужденная к жизни антисталинская молодежь, да и вообще люди, Сталиным не обласканные, но получившие свободу действий, стали исподволь упрекать грешников за прошлые грехи, причем со свойственной людям молодым либо пострадавшим бескомпромиссностью, постепенно брали антисталинизм в свои руки. Кроме того, именитое положение этих грешников постепенно сошло на нет, по мере того как они сами же опорочивали свои прошлые заслуги, стараясь угодить молодым и себя не запятнавшим – конечно же, не запятнавшим в основном исключительно благодаря молодому возрасту, а не каким-то особым нравственным качествам. В этом примерно направлении между старыми и молодыми антисталинистами произошел ряд споров весьма горячих, чуть ли не с оскорблениями, и в этом же примерно направлении молодежи было сказано: мол, родись бы вы лет на десять ранее, мы б на вас посмотрели…

Надо заметить также, что, как бы ни поносили старые грешники свое прошлое и прошлое страны, они в то же время не могли согласиться с теми крайними выводами, на которые способна молодежь. Поэтому примерно к концу второго года либерализации они постепенно заперлись (главным образом, конечно, в переносном смысле, но иногда и в прямом), уступив поле общественной деятельности антисталинской молодежи, вступившей в прямое столкновение с лакировщиками, и внеся в это столкновение дух крайней вражды и подполья. Правда, самые толковые из старых грешников понимали, что, отдав неопытной, грубой молодежи антисталинское поприще, опытные антисталинисты тем самым наносят опасный удар идее либерализации, ибо в обществе возобладают элементы не умеренности, а экстремизма, лишь выгодные сталинистам. Тем более что на лицо уже был процесс расслоения молодого порыва и либерализация пробудила всякого рода опасные течения, пополняя подчас с самой неожиданной стороны свежими молодыми силами как раз сталинизм в новом его понимании (часто не имеющем отношения к И. В. Сталину). К числу этих толковых принадлежал и журналист. Он объяснял, мирил, проповедовал… Наконец он написал письмо Хрущеву. Письмо это было актом отчаяния. (И глупости, как он понял весьма скоро.) Он призывал обратить внимание на явления, которых Хрущев либо не понимал, либо перед которыми он был бессилен, принужденный вести свою отличную от Сталина форму управления… Фактически он призвал Хрущева, человека невежественного, грубого, положительным качеством которого был не просвещенный ум, а народная смекалка, призывал ввести форму просвещенной диктатуры. Ответом на письмо была полная выдача Хрущевым журналиста на растерзание старым, еще со сталинских времен, врагам. Ответом была статья крупного лакировщика, находящегося теперь в чести, – статья, от которой откровенно веяло литературным погромом. Эта статья, как ни странно, также была детищем либерализации. Никогда при Сталине не могла бы появиться такая крикливая и самостоятельная статья, с резкими, обидными сравнениями, какие возможны лишь в желтой бульварной прессе Запада. Даже если б Сталин захотел физически убить журналиста и дал бы команду его морально дискредитировать, то статья о нем носила бы более жесткий, ясный характер, каким отличаются, пусть самые суровые, судебные приговоры от журнальных пасквилей… Статья, появившаяся в центральной газете, несла на себе следы именно не выверенного на самой высшей инстанции судебного приговора, а свободно изложенного пасквиля, написанного раскованной, смелой публицистикой, даже самостоятельный стиль которого был невозможен при Сталине.

После этой статьи у журналиста произошел микроинфаркт. Вообще, со смертью Сталина и последовавшей либерализацией инфаркт как результат проявления личной разноплановой борьбы и некоторой физиологической формы личного протеста (здесь нет иронии), инфаркт как проявление личного протеста стал встречаться в обществе гораздо чаще. Человек инфарктом протестовал против несправедливости. Итак, у журналиста произошел микроинфаркт, а после микроинфаркта он почти что заперся ныне уже в откровенных закономерных поисках ускользающей правды, без твердого понимания которой он не мог считать себя честным человеком.

Последнее время журналист дошел уж до вовсе воспаленного состояния. (Мне это состояние знакомо, как и вообще многие психологические повороты понятны, поскольку сам я вылеплен судьбой из того же теста, – теста, из которого двадцатый век лепит свои жертвы.) Журналист дошел до такого состояния, что близкие начали его опекать, контролировали телефон и проверяли посетителей, не допуская большинства из них, особенно просителей, которые действительно одолели. Благодаря этому о журналисте поползли, в довершение всего, слухи как о человеке черством и скупом. Причем слухи эти пускались людьми настрадавшимися, озлобленными, больными, и отсюда понятно то ожесточение и домыслы, которыми они сопровождались. Все это чрезвычайно ранило журналиста, во-первых, потому, что все это была неправда (как думал журналист, не зная попросту о тех случаях отказа и даже недопущения в дом, которые от его имени и во имя его спокойствия совершались близкими), итак, все это ранило, во-первых, поскольку он считал это неправдой, а во-вторых, он видел смысл своей жизни ныне именно в помощи жертвам политического террора, одна принадлежность к которым наделяла каждого в глазах журналиста святостью. Может, в широком философском смысле такое определение и верно: мученичество действительно наделяет святостью, но в конкретном бытовом смысле, который, как известно, часто находится в противоречии со своей философской основой, в бытовом смысле многие люди эти были весьма далеки от идеала, если не более того, а отдельным мученикам мученичество это в бытовом смысле придало черты самых обычных негодяев. (Задатки коих, наверно, у них существовали и до мученичества, мученичеством же лишь были усилены.)

Но поскольку журналист, как и в сталинские времена, по-прежнему оставался человеком не совести, способной к честному анализу, а долга, то есть предвзятости, то сейчас этот долг его крайне одолевал, долг, повернутый на сто восемьдесят градусов, и явления, познающиеся, при отсутствии предвзятости, простым анализом, на который способен любой человек средней грамотности, были для него, человека серьезного таланта, непреодолимыми нравственными преградами, вокруг которых он метался и о которые бился лбом, последнее время впадая даже в приступы клинического характера. Клинические эти приступы начали ощущаться после сравнительно недавнего (недели три до прихода Висовина) случая, когда в общественном месте один из пострадавших при культе личности с криком: «Подлый стукач!» – ударил журналиста по лицу, разбив ему в кровь губу. Впрочем, пострадавший этот при культе личности известен был как личность, напивающаяся до белой горячки, а в трезвом виде как вымогатель, политическая кликуша и лгун, хотя относительно пыток, о которых он часто распинался, возможно, и не лгал, но безусловно, как считали, преувеличивал, рассказывая, например, о том, что ему пилили ржавой пилой суставы… Относительно суставов люди, сами немало пострадавшие, сомневаются, однако иголки под ногти, может быть, он и попробовал, судя по скрюченным багровым пальцам его левой руки (результат инфекции, случавшейся после подобных пыток). То есть человек этот был непорядочным даже среди реабилитированных. Но для журналиста, как уже говорилось, человека не совести, а долга, эти багровые скрюченные пальцы ставили их обладателя на котурны и при жизни зачисляли его в великомученики. С человеком этим журналист сталкивался несколько раз, главным образом, правда, на материальной почве, помогая ему по его просьбе и деньгами, и прочим… Но затем в их отношениях произошло нечто для журналиста непонятное и нравственно сложное. (Очевидно, вымогателя попросту не пустили родные, когда он явился в очередной раз.) Однако человек поэтического долга подобное логически простое объяснение, конечно же, постигнуть не способен. Раза два при встрече человек этот прошел не поздоровавшись, а потом, будучи крайне пьян, в общественном месте (в клубе литераторов. До ареста человек этот был сперва токарем, потом старшим лейтенантом, но после перенесенных страданий он считал себя литератором, профессия которого вообще импонирует людям пострадавшим, и в качестве литератора что-то даже злое несколько раз опубликовал, воспользовавшись временной растерянностью цензуры, не знавшей в тот момент, кого, за что и как душить), итак, будучи крайне пьян, он без всякого внешнего повода и подготовки бросился к журналисту и разбил ему в кровь губу.

Дикий, отвратительный случай этот подорвал моральный престиж журналиста разве что среди наиболее крайней молодежи, которая вообще никогда не уважает и не считает правым избитого. Среди людей же прогрессивных, толковых случай этот, наоборот, к журналисту привлек. (Лакировщики, разумеется, тайно, а подчас и явно возрадовались.) Раздались голоса, требующие удалить дебошира и алкоголика из общества и чуть ли не требовать его официального наказания… Тут, правда (насчет официального наказания), мнения разделились, поскольку это уже пахло чем-то вроде доноса на человека, хоть и неприятного, но пострадавшего в период культа. Среди тех, кто возражал против доноса, был и сам журналист. Это и решило. Вымогатель продолжал дебоширить, тыча всем в лицо свои искалеченные пыткой пальцы (он и журналисту сперва ткнул пальцы, а потом уж ударил), вымогатель, защищенный своими прошлыми мучениями, продолжал хмельно дебоширить, а журналист, который в конечном итоге, не найдя своей правды и запутавшись, оказался беззащитен перед нынешними свободными, демократически шумными временами, приход которых он в самые трудные времена тоталитарного засилья призывал сперва своим необычным тогда внутренним протестом, а потом, даже будучи обласканным Сталиным, своим строптивым литературным стилем, журналист заперся и ощутил приступы клинического характера. Он окончательно перебрался из светлого своего кабинета в темную комнатушку, там работал и спал на узкой кровати. Ранее здесь жила нянька его детей. У него было двое детей, теперь подростков, девочка и мальчик, также его беда, ибо, воспитанные в прогрессивной свободомыслящей семье, они восприняли общественную вольность достаточно подготовленно, сразу же достигли крайностей и после того, как об отце пошли нехорошие слухи, начали спорить, устраивать политические скандалы в доме, иногда и за обедом, а сын вообще обещал уйти в общежитие… Журналист, измученный всем этим, давно утратил власть в семье, которая перешла к его жене Рите Михайловне и домработнице Клаве. Обе эти женщины, кстати, употребляли свою власть в защиту журналиста, применяя чуть ли не рукоприкладство по отношению к избалованным журналистом вымогателям, а жена – и по отношению к собственным, полным протеста детям.

Висовин, возможно, тоже был бы перехвачен женщинами, но случайно в передней оказался сын журналиста Коля. Едва Клава заявила, что журналист в отъезде, как Коля вцепился в дверь и крикнул:

– Ты, Клава, просто не заметила!.. Он сегодня приехал!.. Входите, вот где он… В комнатушке заперся… Папа, к тебе пришли… – И, так все время возбужденно говоря, Коля провел Висовина за руку по коридору к дверям комнатушки журналиста.

Такой прием несколько обескуражил Висовина, как и обстановка внутри квартиры, полная излишеств, зажиточности и запахов вкусной пищи. Войдя к журналисту, он остановился, вглядываясь в лицо человека, погубившего его… Они смотрели один на другого второй раз в жизни, но, конечно же, не узнали друг друга, ибо совершенно тогда не запомнили лиц. Дело не только в том, что прошло четырнадцать лет и видели они тогда друг друга мельком. Журналист, например, ясно помнил лицо первого виденного им мучительно умиравшего на снегу человека. Конечно, это ему казалось, что помнит, но тем не менее какая-то если не внешняя, то эмоциональная картина того лица в памяти осталась, и, например, встреть он того человека живым и напомни тот ему о прошлой встрече, нечто, опирающееся не на сознательную память, а на подсознательное прозрение, вполне могло всплыть и восстановить черты лица, сделав их знакомыми. В данном же случае оба они тогда при встрече были безразличны друг другу как люди, обладающие какими-то характерными, индивидуальными чертами… Висовину, впавшему после спирта в полусознательное состояние, вообще все были безразличны, даже и умирающий, несправедливо оклеветавший его перед смертью, ошеломил не сразу, а позднее, по памяти, но это, конечно, осталось в памяти. А мелькнувший журналист вовсе ему не запомнился. Для журналиста же Висовин, которому страшные, гневные слова прокричал в лицо умирающий, Висовин был лишь объектом презрения. Он был виновен уже хотя бы потому, что его обвинял умирающий партизан. Здесь лишь видимое совпадение с нынешними взглядами Висовина (виновность живого перед мертвым), так же как внешне совпадает долг с верой. Долг носит бытовую, политическую окраску, опирающуюся на поэтический вымысел, доведенный до понятий, ясный даже малограмотному, в то время как вера связана с таким неясным религиозным понятием, как совесть, где никто и ничто тебе не в помощь: ни человечество, ни история, ни прошлое, ни будущее – и где каждый раз приходится решать задачи, стоящие перед библейским Адамом.

Но журналист, повторяю, был человек долга… Так же как ранее, четырнадцать лет назад, Висовин был для него виновен и не прав, поскольку во время тяжелой борьбы с фашизмом его обвинял умирающий советский партизан, так и ныне, во время массового восстановления в правах жертв террора и произвола, Висовин был невиновен и прав, хотя бы потому, что являлся жертвой этого произвола. Хоть журналист и впадал в последнее время в размышления, но по части долга, пусть и на сто восемьдесят градусов повернутого, он был по-прежнему ясен и сложности не допускал. Так же как во время войны с фашизмом он не мог допустить и мысли, что умирающий советский партизан может оклеветать, так и ныне он не мог допустить мысли, что люди, тяжело пострадавшие при культе Сталина, виновны и дурны… Поэтому, едва Висовин, протянув автору газету с очерком «Трус», начал излагать свою концепцию виновности, напрягаясь, чтоб не запутаться, ибо сам ее не совсем ясно понимал, как журналист его перебил и начал говорить именно о своем неоплатном долге перед Висовиным и о тех муках, которые придется теперь испытать, впервые столкнувшись лицом к лицу со своим конкретно содеянным злом. (Он действительно впервые столкнулся с конкретной жертвой своего зла, до того чувствуя свои прошлые грехи опосредованно.) Потеряв нить своей мысли и неприятно встревоженный направлением мыслей журналиста, которые были ему глубоко чужды, Висовин, естественно, растерялся, растерянность эта перешла в злобу, и далее уж последовало весьма стандартное, буквально до пошлости стандартное, действие, которое соответствует ситуации прихода пострадавшего к виновнику своего страдания. То есть Висовин размахнулся и ударил журналиста по лицу, причем по тому же почти месту, по которому три недели назад ударил журналиста пьяный вымогатель… Если первая пощечина потрясла журналиста, то вторую он принял спокойнее, с некоторой задумчивостью. (Забегая вперед, скажу, что третью подобную пощечину, случившуюся спустя некоторое время, он принял уже с циничной улыбкой… «Ну вот так, мол. Что ж вы хотели?») Но вторую пощечину он принял с задумчивостью. Очки, сбитые ударом, упали с его доброго лица, отчего оно стало совершенно беспомощным и еще более подобрело. Звук пощечины, к счастью, не был услышан молодежью, ныне отсутствовавшей в доме. (А журналист в силу своего предельного антисталинизма имел ранее дело именно с крайней молодежью, которая всегда толпилась в его доме, спорила там и обедала, ныне же, после первой пощечины с политическим подтекстом, пощечины в клубе литераторов, разом его покинула.) Поэтому молодежь этой второй пощечины не видала и не слыхала, но ее слыхала домработница Клава, подслушивавшая у двери, и даже видала Рита Михайловна, жена, подглядывавшая в замочную скважину…

С криком обе женщины ворвались в комнату, пренебрегая запретом журналиста входить, когда он с кем-либо беседует… Истолковав пощечину определенным образом и имея дело с большим числом вымогателей (в этом смысле иногда и просто мошенники ухитрялись выдавать себя за репрессированных), Рита Михайловна схватила сумочку и, достав оттуда пачку денег, бросила их в лицо Висовину. Пачка денег попала ему прямо в губы и подействовала на него отрезвляюще. Злоба пропала, и, наоборот, появился дикий страх, особенно при взгляде на нехорошо задумавшееся, беззащитное без очков лицо журналиста. Страх этот не был страхом перед только что содеянным, а знакомым страхом перед жизнью вообще, посещавшим уже Висовина. Но это он понял несколько позднее. Тогда же, закрыв лицо ладонью, именно прижав то самое место на своем лице, куда он ударил журналиста и которое теперь болело у него самого (признак нервного шока), Висовин выбежал в переднюю, гадливо перескочив через деньги. За ним, ругая мать и домработницу последними словами, с криком бежал Коля. (Маша, сестра его, к счастью, была у подруги.) Ткнувшись в богатую, обитую кожей, с множеством хитрых запоров дверь, Висовин затоптался, забился торопливо, бессмысленно дергая какие-то запоры, но подоспевшая домработница Клава, быстро, умело открыв запоры, толкнула Висовина в спину с чрезмерной для женщины силой, так что он едва не упал на лестничной площадке. По лестнице вниз он спустился спотыкаясь, ибо в минуты волнения начинал хромать сильнее обычного. Не успел он пройти и полквартала, как услышал крик позади себя. Коля, которого, очевидно, не пускала мать, все-таки вырвался и бежал следом.

– Подождите! – кричал он. – Прошу вас, подождите!..

На них оглядывались. Для того чтобы унять эти крики, Висовин остановился, отошел к стене дома, глядя с досадой на подбежавшего мальчика.

Сын журналиста был в том возрасте, когда мальчик только-только начинает превращаться в подростка. В нем не только внутренне, но и внешне, в его лице, шел спор меж мягким свежим ребячеством и какими-то жесткими, едва уловимыми чертами усталости и увядания, которые появляются даже и в ребенке при первых признаках пробуждающейся в нем страсти, накладывающей налет морщинок под глазами, меняющей у мальчиков верхнюю губу, чуть заостряющей скулы. В таком возрасте мальчик-юноша особенно остро прислушивается к взрослой жизни. Это период внутренних перемен, и начинающий подросток в этом возрасте вообще чрезвычайно доверчив ко всему, что меняет его прежние представления, которые он связывает с детской глупостью, над которыми смеется, которых стыдится и значение которых поймет лишь позднее, повзрослев, уже в конце молодости, на грани средних лет… Он тянется к любым переменам и готов к ревизии не только своих взглядов на происхождение детей. (О том, что детей не приносит аист, он чаще всего узнает раньше, еще в младших классах, но тогда это вызывает у него смех или тайную гадливость. Теперь же он начинает думать об этом с интересом и, наоборот, высмеивает свою гадливость.) Именно в такое время подросток чрезвычайно легко меняет мнение о том, что ему прежде, в его, как он думает, несерьезном ребяческом возрасте, было дорого, и если не всегда воспринимает это с радостью, то всегда с верой. При этом в таком возрасте с особенной силой тянутся к главным тенденциям в обществе. Особенно это опасно в периоды политической активности общества, когда господствуют крайности: догматизм либо ревизионизм. То же ощущал и Коля. Развитие его шло еще более быстро, чем у обычных подростков такого возраста, благодаря вольнодумному воспитанию и талантливому отцу, которого он любил. И в период всеобщей внутренней переоценки, во время перехода из мальчика в подростки, период, кстати, весьма болезненный, такая резкая переоценка своего любимого отца была в нравственном смысле для Коли то же, что в физическом смысле для подростка разврат. Он страшен, но манит, и при благоприятных для этого обстоятельствах, при встрече, например, с развратной женщиной и в особых условиях, он может весьма привлечь и преждевременно разрушить неокрепшую, детскую еще душу. То же и в нравственном смысле, когда сразу происходит если не физическая, то нравственная переоценка своих детских наивностей. Такая нравственная переоценка произошла, когда отцу дали публичную пощечину с политическим подтекстом, вызвавшую одобрение в кругах крайней молодежи, среди которой – кстати, по вине отца – Коля давно уже вращался. Если и несколько ранее, побывав в таких «левых» гадючниках («левый» – «правый» – это весьма условно, как стало видно, особенно позднее, в масштабе международном), если ранее он приносил, например, высказывание некоего Титова о том, что Сталин вообще затирал русских людей и всюду у него сидели евреи и грузины, разные там Кагановичи и Берии, если ранее Коля спорил с отцом до хрипоты, правда в отношении особенно нелепых идей все ж давая себя убедить, поскольку в конечном итоге он был мальчик неглупый, а главное, не злой, то после пощечины он переменился к отцу вовсе и даже озлобился. Что произошло в комнатенке между Висовиным и отцом, он не знал, но был убежден теперь, что отец его, которого он во время глупого детства считал самым лучшим, сильным и добрым на свете, в действительности человек глубоко непорядочный, доносчик (стукач, как говорили), подлец и способен обидеть при поддержке матери, которая ему во всем потакает, любого невиновного… Поэтому, когда Висовина чуть ли не вытолкнули из дверей (собственно, Висовин сам бежал, но домработница Клава, толкнув его в сердцах в спину, создала такое впечатление), поэтому Коля сразу же бросился следом, преодолев физическое сопротивление матери также физическим способом. В нем уже начали пробуждаться физические силы, он ощущал это с удовольствием, но сейчас толкнул мать, конечно же, не с удовольствием, а в беспамятстве от гнева, им овладевшего…

Приступ гнева этот не миновал еще окончательно, даже когда Коля догнал Висовина, пробежав полквартала. Но, очутившись лицом к лицу с человеком, который, как Коля понимал, является реабилитированным страдальцем, то есть по нынешним временам весьма уважаемым (тут в Коле в образе мышления чувствовалась невольная закваска отца), очутившись лицом к лицу, он одновременно растерялся, и гнев его разрешился весьма по-детски, то есть постыдно – слезами…

– Простите, – сказал Коля, стыдясь своих детских слез и сильно моргая ресницами, чтоб не дать им скатиться по щекам, что было бы вовсе по-детски, – простите, я сын того человека… у которого вы были… Скажите мне правду… Я знаю, что он предатель, стукач, доносчик… Подлец… Его Сталин любил… Я это знаю… Я уйду от него… Но скажите мне правду, какую подлость он совершил конкретно против вас?.. Мне нужно знать конкретно, чтоб решиться… Прошу вас…

Висовин стоял, прислонившись к стене дома, и смотрел на плачущего мальчика. Журналист жил в тихом переулке, но в центре, и, пройдя всего полквартала, Висовин очутился неподалеку от Красной площади, так что из-за домов виднелись кремлевские башни с рубиновыми звездами. И вдруг он вспомнил историю ареста своего лагерного приятеля, к которому собирался сейчас ехать. Судя по рассказам приятеля, нелепая эта (нелепая в нормальное время, в больное же время весьма характерная) история произошла именно где-то здесь, в этом районе… Приятеля этого погубила обычная бытовая рассеянность, которая в нормальное время могла б в худшем случае вызвать насмешки.

Приятель Висовина, математик, шахматист и парень немного со странностями (что во времена общественно-политической активности уже опасно), приехал в Москву впервые. Было это весной тридцать восьмого года, перед майскими праздниками… Москва была солнечная, яркая, праздничная, и прямо с вокзала приятель решил пойти посмотреть на Кремль и Мавзолей, тем более что из вещей с ним был один лишь портфель… Ему на вокзале объяснили, как доехать, но по рассеянности он сошел не там, запутался и решил спросить дорогу. Навстречу ему попались двое пионеров в белых рубашках с красными галстуками.

– Ребята, – спросил приятель, – как пройти… – и тут снова по рассеянности он вместо Красной площади сказал Кремлевская, – как пройти на Кремлевскую площадь?

Ребята переглянулись между собой, но приятель на это внимания не обратил. Они объяснили ему, как пройти, это оказалось совсем рядом, однако едва он отошел шагов десять, как его остановил милиционер вместе с возбужденно радостными пионерами.

– Этот! – сразу крикнул паренек повыше. – Я сразу понял… Самурай проклятый (в те годы шла война с японцами на Дальнем Востоке и все ребята жили этой войной). Самурай, – повторил мальчик, – япошка… Кто ж из советских людей не знает, как называется Красная площадь?

Приятеля арестовали, и вот тут-то его окончательно погубила уже не рассеянность, а, наоборот, здравый смысл. (В те времена, кроме рассеянности и здравого смысла, могло также погубить пристрастие к танцам, скрип сапог, склочный характер, юмор, доброта, наличие хронической болезни и тысячи иных произвольных и бессистемных причин, которые нелепей всякой нелепой, наперед заданной причины. Чем глупее была причина, тем звучала она убедительнее и неопровержимей.)

Приятель сказал следователю:

– Вы обвиняете меня в шпионаже… Хорошо, но где же здравый смысл? Если шпион не знает, как называется площадь в центре Москвы, то это все равно что шахматист садится играть, не зная, как ходят фигуры.

Такая самостоятельность мышления не понравилась следователю, и он сказал:

– Оставим на время Красную площадь… Поговорим о вашем родственнике-меньшевике, которого вы нигде не упоминаете в анкетах.

Тогда приятель ответил:

– Товарищ Сталин говорит, что даже сын за отца не отвечает, а вы упрекаете меня родственником, которого я никогда не видел… Это явный перегиб, о котором писал товарищ Сталин в статье «Головокружение от успехов».

Тут следователь совсем уже разозлился.

– Ты, – говорит, – подлец, товарища Сталина себе в союзники берешь…

В общем, когда следователь в те годы так нервничал, то подследственного обычно после этого отливали водой. С тех пор приятель и потерял два передних зуба и свободу… Свободу ему вернули в пятьдесят пятом, а зубы (остальные тридцать он потерял потом, в заключении, от цинги) приятель компенсировал вставной челюстью. Но вот что интересно, приятель никак не мог забыть этих двух восторженных краснощеких пионеров, отправивших его на каторгу. И, будучи немного циником и неплохим шахматистом, он всячески анализировал разные варианты своей жизни (в анализе жизненных вариантов вообще уже цинизм, хоть и невольный), что было бы, не встреть тогда, в тридцать восьмом, этих ребят и не спроси у них дорогу… Причем многие варианты эти были весьма ужасные, ведущие его и к страшной смерти, и на путь разврата и подлости, от которых его спасла каторга…

Висовину эти шутки приятеля не нравились, он его одергивал, ссорился с ним, считая эти рассуждения и глупыми, и не новыми, и лишенными юмора (что и было действительно). Однако сейчас, стоя примерно в том же месте, где, судя по рассказам приятеля, он встретил «своих» пионеров тридцать восьмого года, Висовин вдруг подумал, что те ребята должны были быть того же возраста, что этот странный плачущий мальчик. Эта мысль не показалась, правда, ему смешной, но она не показалась ему и глупой, а после всего случившегося с ним сегодня в этой мысли он увидел печаль и связь времен… Такие честные мальчики, приближаясь к взрослому миру, умеют быть беспощадны, но все-таки беспощадны еще по-детски, честно и радостно. Во времена полной тверди они действуют, не задавая никаких вопросов. Во времена полной хляби их действия как раз и опираются на беспрерывные острые вопросы: как?! почему?! не понимаю! не верю! как вы могли?! И прочее…

Несколько отвлекшись в мыслях, Висовин потерял нить того, что говорил мальчик. А Коля говорил:

– Поймите, я его ненавижу… Вы можете мне поверить… Я разочаровался, разочаровался в нем давно, еще до вас… Я терпел его ради моей сестры… Но теперь это невозможно… Я должен узнать правду, конкретную правду, чтоб бросить ему в лицо… И плюнуть… Может, даже плюнуть… И уйти…

Лицо мальчика было сейчас чрезвычайно похоже на лицо его отца в тот момент, когда он потерял сбитые ударом очки. Несмотря на злые слова в адрес отца, выглядел мальчик весьма беспомощно, и эта беспомощность делала его лицо добрым.

– Вот что, – сказал Висовин, – передай своему отцу мои извинения… Скажи, я очень жалею, что вообще пришел… А тем более наскандалил…

Коля растерялся, ибо всем существом своим был нацелен на тяжелый разговор, на узнавание об отце совсем уж страшных истин и на принятие тут же, прямо сейчас, на улице, важного решения, которое изменит всю его жизнь… А между тем жизнь ему менять не хотелось. Он грозил этим родителям, но сам втайне этого чрезвычайно боялся. Он вырос в обеспеченной семье и, будучи честным мальчиком, сам себе признавался, что ему не хочется терять ни своей чистенькой комнатенки, ни беспечной возможности проводить дни так же, как и проводил, то есть в радостях или горьких спорах и мыслях. (В этих горьких мыслях тоже была своеобразная радость разносторонней, динамичной, взрослой борьбы, он это понял именно теперь.) Да к тому же он любил родителей и сестру Машу, хоть и стыдился этих чувств, и прятал их даже от себя, как прятал все детское, начав посещать компании и став политическим полемистом. Но его выкрики и вспышки гнева по отношению к отцу и через отца – к матери, которая отца, невзирая ни на что, защищала, его выкрики и гнев тоже были правдивы. И отец, и мать, и сестра Маша, и даже домработница Клава не были для Коли безразличны, поскольку он постоянно думал о них, хоть и всякий раз по-разному. Впрочем, о сестре он думал всегда одинаково и пришел к выводу, что это единственный его друг в жизни… Хоть и Маша в последнее время стала в чем-то чужой… Она, так же как и Коля, увлеклась компаниями, читала неопубликованные стихи, особенно Арского, и спорила с родителями, правда не так яростно, как Коля… Но, например, публичная пощечина, полученная отцом в клубе литераторов, была воспринята ими разно и даже вызвала первый злой спор с вспышкой ненависти, тут же погасшей, но оставившей плохой осадок… Коля в каком-то злом упоении (тайно терзавшем его сердце) считал, что раз отец позволил себе подлость, то так и надо. И для чести и правды нет ни отца, ни матери, ни сына… Все перед честью и правдой равны… Так и заявил в компании крайней молодежи, где поступок этот был принят однопланово… В Маше же неожиданно возобладала родственная необъективность. С компанией она рассорилась, обозвала всех бездарными жеребцами и алкоголиками. (В компании иногда выпивали, и даже Коля научился лихо опрокидывать рюмку, хотя удовольствия никогда не получал, а делал это через силу, как в детстве пил микстуру.) Правда, и отца Маша не пожалела, а после пощечины стала с ним суше и официальнее… В общем, позиция родной сестры и единственного друга была теперь для Коли неясна и путана… А между тем это была обычная позиция молодой девушки, какой Маша становилась буквально с каждым месяцем все в большей степени. (Она была старше Коли на два года.)

Молодая девушка, если только она честный человек (а Маша, как и Коля, была честна, и здесь сказывалась отцовская наследственность), молодая девушка вообще бывает удивительно умна. Пробуждающаяся в ней женственность, то есть природная мудрость, соединяясь с человеческой чистотой, позволяет ей видеть жизнь свежо и точно… К сожалению, с годами женственность переходит (и это естественно и неизбежно) в материнство, чувство, конечно, великое, но не объективное, которое лишает честную женщину присущего ей в молодости ума, впрочем компенсируя эту потерю добротой. Ум, даже и честный ум, все-таки, благодаря своей точности и объективности, ущемляет несколько доброту, и это тоже неизбежно. Поэтому Маша в последнее время становилась несколько суховата и мрачна. Первое, что бросалось ей теперь в глаза, – это глупые поступки людей, которые она видела весьма ясно. Состояние это было неприятное и опасное для нее же самой, и Маша была настолько умна, что понимала это… Она понимала, что в ней может развиться опасное чувство пренебрежения к людям, не к конкретным людям, а к людям вообще. И это было результатом чрезмерной ясности и смещения перспективы. Честность в сочетании с чрезмерной свежей женственностью, пробудившейся в ней, отравляло ей жизнь так же, как патологически сильное зрение отравляло бы жизнь человеку, который стакана воды не мог бы выпить, ибо вода эта предстала бы перед ним кишащей микробами… На компании она давно махнула рукой. Может, в отдельности многие из ребят были и приличны, но все вместе они представляли собой соединение неприличия, так и кишащего на самой поверхности, так что даже и зрения напрягать не приходилось. Но, например, отец ее был человек порядочный, однако вот тут ей приходилось постоянно напрягать зрение, чтобы видеть эту порядочность под тем ворохом глупостей, которые он удивительно последовательно совершал. То, что глупости эти как раз связаны с его порядочностью, Маша при всем своем уме понять не могла. И то, что существуют периоды, когда порядочность весьма часто ведет к глупости, она также понять не могла. Ум ее был женственно природен и честен, то есть не способен понимать парадоксы, которыми полна жизнь (ибо для парадоксального ума нужна некоторая примесь цинизма, которого Маша в тот период лишена была начисто). Бывает это с умными, честными людьми нередко, и вот почему: видя глубоко то, что другие не видят, они в то же время не видят и не понимают того, что понятно многим, даже и недалеким людям. Правда, брата своего Маша понимала, поскольку он был натурой, чем-то ей подобной, – молодой и не успевшей из этой самой порядочности наделать серьезных глупостей, а делающей, несмотря на стремление к взрослости, больше глупости детские и наивные, хоть временами по форме и неприятные… Поэтому последнее время она невольно относилась к Коле покровительственно, что Коля принял за отчужденность, особенно оттого, что Маша перестала делиться с ним откровенно, как раньше. Это было с ее стороны естественно, поскольку Коля, которого раньше она считала своим другом, теперь стал для нее «младшенький», любимый, но глупый братишка. Хоть после пощечины отцу Коля перешел границы в своем одобрении этого подлого (так Маша считала) поступка, но и тут она сумела не слишком серьезно с ним рассориться, а даже наоборот: после ссоры стала к нему внимательней, понимая, что ему грозит опасность со стороны дурной компании, в знакомстве с которой повинен сам отец, и вообще родители, в силу житейской глупости своей (тут она была в суждениях жестока к близким людям), в силу глупости не способные спасти брата.

Поэтому, вернувшись от подруги (к счастью, минут через десять после случившегося), застав в доме переполох, запершегося в комнатушке отца, плачущих мать и Клаву, с трудом, в самых общих чертах поняв случившееся, Маша сразу же бросилась искать Колю. (Весьма, кстати, безрассудно.) Но ей повезло, и она нашла его неподалеку от дома стоящим рядом с Висовиным… Коля к тому моменту пребывал уже в приятном состоянии после слов Висовина (отсюда видно, что вся его ненависть к отцу была для него тяжела, и при малейших опровержениях, услышанных от Висовина, он ее с радостью отбросил). Если и до того он относился к Висовину с почтением, как к реабилитированному страдальцу и вообще человеку мужественного облика, со шрамом, вызывающим зависть (не только я отношусь, оказывается, с почтением к шрамам. Это всеобщий признак юношеского уважения к силе и физической борьбе), итак, если и до того Коля Висовина уважал, то после слов о невиновности отца и извинений Коля его попросту сразу по-юношески полюбил.

– Маша, – сказал он возбужденно сестре, – дорогая Машенька, это Висовин… Он был арестован сталинскими бандитами, конечно несправедливо, долго был в лагерях… И вот… – заключил он несколько нелогично, желая скрыть произошедшее и опасаясь, что Маша возненавидит и обругает Висовина, – и вот он обещал нам писать…

Едва увидав Машу, Висовин сразу понял, что перед ним серьезная, умная и прекрасная девушка… С Колей он разговаривал хоть добродушно, но пренебрежительно, тут же сам оробел, точно перед старшим, несмотря на то что девушка эта была по крайней мере вдвое моложе его.

– Простите, – сказал он тихо, – клянусь вам, я приехал вовсе не для скандала… Но получилось нелепо… Ваш брат, вот он просит вам написать… Я с удовольствием, если только можно…

Потом, когда девушка ушла, уведя мальчишку, Висовин даже на себя озлился… Особенно за это «клянусь». Он, пострадавший и неопределенно висевший в воздухе человек, которому в средних летах надо было все начинать сначала, клялся и оправдывался перед девчонкой с холеным свежим лицом от постоянно обеспеченной жизни, к тому ж дочерью человека, который, как бы там ни вертеть, способствовал его многолетним страданиям. «Нет, – думал он тут же сразу противоположное, – я не перед девчонкой оправдывался, а перед этой честной святой красотой, перед которой виновно всякое страдание и уродство…»

Эта мысль была уже сложная, из той мистической трясины, в которую его завлекла изменившаяся натура. И приступ хандры, всегда являющейся вслед за этими мыслями, был на этот раз так силен, что Висовину приходило в голову то ли убить себя немедленно, то ли пойти и вновь устроить скандал в Доме журналиста, но уже в присутствии и девушки, и мальчишки, так, чтоб дойти до конца… К счастью, все это окончилось лишь сильной головной болью и сердечным приступом, который он перенес на скамейке в привокзальном скверике.

В ту же ночь Висовин уехал к приятелю. Приятель к тому времени уже сошелся со Щусевым. Правда, организация еще создана не была. Собственно, инициатором организации был не Платон Щусев, а Олесь Горюн, единственный человек, считавший себя сторонником Троцкого, явление крайне редкое даже и среди пострадавших как троцкисты. В действительности они таковыми не были и, даже наоборот, на Троцкого обрушивались с нападками, так что Горюн и внутри подпольной организации не мог себе нащупать вполне сторонников… Именно поэтому во главе организации стал не Горюн, а Щусев…

Приятель, к которому Висовин приехал и который втянул его в организацию, вскоре умер, поскольку из заключения он вернулся смертельно больной. Висовин остался жить в его комнатке. Впрочем, он все-таки вынужден был обратиться к журналисту за помощью, хоть это и было тяжело. Журналист, который, невзирая ни на что, по-прежнему пользовался авторитетом в определенных кругах и как раз среди потенциальных (или даже прямых) сталинистов, – они все-таки не могли забыть его прошлой талантливой и популярной в народе деятельности, особенно в период войны с фашизмом, – журналист сумел достаточно просто помочь Висовину в бытовом смысле. Более того, у меня даже складывалось впечатление, что он время от времени присылал Висовину довольно солидные денежные субсидии.

Предыдущая главаГлава 33 из 64Следующая глава