Во время реабилитации жизнь общежития, деятельность администрации и взаимоотношения жильцов между собой, а также жильцов со мной совершенно для меня поблекли и потеряли интерес, ибо и ранее они воспринимались мной исключительно с точки зрения койко-места, то есть как то или иное событие, тот или иной представитель администрации или тот или иной жилец способствуют либо препятствуют закреплению за мной моего койко-места. Реабилитация пробудила во мне, человеке впечатлительном и в то же время расчетливом, весьма значительные надежды, в свете которых я даже с другом своим Григоренко видеться перестал (он заходил справляться обо мне, это сообщил мне Саламов). Правда, реабилитация отнимала у меня всю эмоциональную энергию, всю мою душу и все время (я уходил утром и приходил поздно ночью). Ныне, когда реабилитация кончилась, не выведя меня отсюда и не придав моему бытовому существованию прочности, я снова оказался на своем койко-месте и перед лицом прежних проблем. Но суть нынешнего положения состояла в том, что реабилитация не изменила моих даже самых насущных проблем, но совершенно изменила меня. Вот причина, по которой организм мой, потеряв совершенно прежнюю приспособляемость к обстоятельствам и среде (грубо говоря, расчетливую покорность), приспособляемость, разрушенную реабилитацией и надеждами и совершенно новым чувством (грубо говоря, человеческим достоинством, идущим часто вразрез с телесной устойчивостью), организм мой начал существовать за счет огромных нервных затрат (последнее, что может предложить человеку инстинкт самосохранения). Если в период реабилитации натура моя претерпела множество изменений, взлетов, завихрений, падений, то в новый свой период я вступал с однозначным и душевно цельным состоянием, как человек, нечто для себя решивший. Я говорю «нечто», ибо если бы меня спросили, что именно я для себя решил, то, думаю, затруднился бы ответить. Всякий раз, когда человек разбужен и возбужден чрезмерными надеждами, он, дабы неизбежные разочарования не разрушили его жизнь, в конечном итоге тяготеет к простоте, то есть к крайности. Крайность же всегда лишена логики и несет в себе мифологическое начало. Впервые сильно и умело избив человека, я утратил беспричинный страх перед обществом, который постоянно надо мной тяготел (именно этот беспричинный страх перед обществом лежал в самой основе и являлся толчком ко всякому страху, имеющему причины: перед начальством, перед покровителем, перед улицей и т. д.). Я вступил на путь, старый как мир, но всякий раз новый для каждой конкретной судьбы (подобно чувству любви). К тому же личные мои качества и личные обстоятельства моей жизни придали этому пути особую неповторимость…
Итак, придя в тот вечер, после избиения мной человека, и по-новому как-то сидя на своем койко-месте, осмотрев свою комнату и ее жильцов (жильцы этого нового во мне явно не заметили, что стало ясно из дальнейшего), осмотрев все это минут за десять, не более, я вскоре улегся спать и спал спокойно и хорошо, но утром проснулся в ярости. Ничего такого особенно дурного мне не снилось и ничего дурного не произошло, – наоборот, судя по солнцу, залившему комнату, ненастье кончилось и вновь воцарилось лето. Тем не менее (а может, именно потому: впоследствии подобная ярость нередко посещала меня, именно когда я видел нечто приятное, даже приятные природные виды и явления), тем не менее какая-то ярость застыла в моем теле, сжимая виски, горло и давя на грудь. Ранее, в период реабилитации и надежд, моя капризная озлобленность искала контакта с человеческим участием, с чьей-то душевной мягкостью, с чьим-то раскаянием по поводу нанесенных мне обид. Ныне, когда общество (в лице следователя военной прокуратуры Бодунова, сотрудника КГБ, работника исполкома А. Ф. Корневой и т. д.) отвергло мои притязания судьи, признав их необоснованными, я не искал более контакта, а моя капризная ярость искала удовлетворения лишь в постоянной расплате. У меня постоянно торчала в груди, как игла, капризная ярость, но иногда она поднималась до предела, до приступа, голова становилась горячей, затруднялось дыхание, и после долго болели виски, а ночью я вдруг просыпался от сердечной боли… Очень скоро такое состояние сказалось и в действиях… Проведя весь следующий день на улице, в движении (благо установилась хорошая погода), я уж по своей инициативе (напоминаю, избитый мной пьянчужка пристал ко мне первый), я уже сам сцепился с несколькими прохожими, употребляя в перебранке политические обвинения («сталинские палачи», «вонючие сталинисты», «все вы пили нашу кровь», «подохнете, как подох ваш вождь» и т. д.). В первой половине дня, когда приступ ярости был особенно силен, я действовал довольно бессистемно, наскакивая на первых встречных, большей частью людей случайных. Однако, несколько успокоившись, посидев на скамейке, затем перекусив в кафе сосисками с макаронами, стаканом кефира, я начал действовать более изобретательно, и в моих действиях наметились первые элементы организации: так, перед воротами районной теплоэлектроцентрали я заметил человека в гимнастерке из военизированной охраны, явно из бывших сталинских палачей, ушедших в тень на теплые местечки… Я подошел и нарочно, войдя за ограду, где было написано: «Посторонним вход воспрещен», запрокинув голову, принялся рассматривать высокие башни-отстойники, с которых с шумом стекала вода, так что, если прикрыть глаза, несмотря на жару, создавалось впечатление дождя и становилось прохладнее. Я увлекся этим и едва не забыл о своих политических намерениях. К счастью, меня окликнул стрелок военизированной охраны (на что я первоначально и рассчитывал).
– Вы что здесь делаете, молодой человек? – спросил он.
– Стою, – с радостью рыбака, у которого клюнуло, ответил я, – я живу в свободной стране и, согласно Конституции, имею право стоять где угодно.
– А ну-ка пройдем, – сказал мне стрелок, у которого до этих моих высказываний было явное желание просто меня выругать и прогнать.
– Пожалуйста, – сказал я, – можно и пройти.
– Документы у тебя есть какие-нибудь?
– Никаких… паспорт есть, и все…
– Так паспорт – это ведь хороший документ, – явно наслаждаясь властью, говорил стрелок (я умышленно давал ему возможность, чтоб нанести удар повнезапней).
Стрелок подвел меня к человеку в гимнастерке, тому самому «сталинскому палачу».
– Вот, – сказал он, – Петр Петрович, этот хотел через забор перелезть, – и протянул ему мой паспорт.
Но сталинист этот, в гимнастерке, глянув на мой паспорт, сказал стрелку, пренебрежительно махнув рукой:
– Отдайте ему паспорт, и пусть идет.
– Бериевская порода! – раздосадованно крикнул я ему. – Это тебе не прошлые времена…
Меня вытолкали. Вступать в драку с вооруженной охраной было глупо, но все-таки через несколько кварталов я пожалел, что не кинулся с кулаками. Как ненавидел я все вокруг, можно судить по тому, что, когда какой-то пожилой гражданин, споткнувшись о камень, упал, я искренне обрадовался. Впрочем, пример недостаточно точен, поскольку невольные улыбки были на лицах многих прохожих. Зато другой пример пусть менее заметен, но более удачен. Какая-то старушка выронила из кармана носовой платок. Платок грошовый, и прежде я не преминул бы окликнуть старушку, чтоб получить удовольствие от своей честности (кошельки я в таких случаях, по бедности, не возвращал. За три года мне дважды удалось подобрать оброненные бесхозные кошельки, правда с незначительными суммами, а третий раз мне удалось просто найти кошелек у прилавка в магазине, также с мелкой суммой. Из этого я заключил, что богатые люди кошельков не теряют). Итак, в прежние времена я обязательно окликнул бы старушку и подал бы ей платок. Ныне же я, наоборот, как бы невзначай наступил на платок ногой и отбросил его в канаву…
Позднее, в больнице, со мной лежал один старичок. Старичок этот много и часто плакал по любому почти поводу, вызывая смех в палате и у обслуживающего персонала. Слушая меня, он расстраивался совершенно (причем большую часть из того, что мне было неприятно, я ведь утаивал).
– Бедненький ты, грешный Георгий (его тоже ввело в заблуждение имя, поскольку я отрекомендовался «Гоша»), горечь ты Божья, – говорил старичок и все порывался меня по лицу погладить своими холодными руками (от него, разумеется, несло мертвечиной – запахом, меня преследующим последнее время).
Я всячески отстранялся и даже обещал себе с ним более не заговаривать, однако скука была безумная, а этот старичок, единственный в палате, ко мне льнул и, мне кажется, чуть ли не полюбил. Я выбирал из воспоминаний места не тяжелые, действительно страшные, случившиеся позднее. Выбирал я места просто бытовые, даже веселые (разумеется, кажущиеся веселыми по прошествии времени, тогда же, в момент свершения, и они отняли у меня немало нервов и сил). Например, рассказал я старичку о моей драке с Береговым, случившейся, кстати, именно в первый же вечер того дня, когда я проснулся в новом качестве, с застывшей капризной яростью в груди… Пашка Береговой, бывший мой приятель, а позднее главный мой гонитель в комнате, был парень довольно сильный и насчет того, чтоб по морде, долго не раздумывал и не колебался. Совсем недавно он на глазах всей комнаты побил Саламова за то, что тот в комнатной жестяной кружке для питья, во-первых, топил свиное сало, а во-вторых, оставил ее грязной, с застывшими, обуглившимися шкварками и закопченной… Оттянули Берегового Жуков с Петровым после того, как Саламову здорово досталось и Саламов от Пашкиного удара закричал по-заячьи, точно так, как кричал Николка, когда Пашка его порол. Я не стал вмешиваться, поскольку до того Саламов, по наущению Жукова, которому как раз тогда я не отдавал долг, перестал со мной разговаривать и вообще поскольку положение мое в комнате было сложное… Так вот, Береговой после расправы над Саламовым вообще настолько почувствовал себя хозяином положения, настолько вознесся, что проглядел те изменения, которые произошли во мне за период реабилитации. А между тем они были заметны в чисто внешнем поведении, хотя бы даже в том, как я вхожу в комнату, широко и резко распахнув дверь. В тот вечер, будучи уже раздетым (из этого следует, что к драке я все же не готовился и запланирована она мной не была, иначе б не разделся: без штанов и особенно без обуви я чувствую себя намного физически слабее и беспомощнее), я рассчитывал поставить на место Берегового, особенно теперь поверив в свои силы после избиения пьянчужки, но думал это сделать не сегодня, ибо за день, полный нервной траты и столкновений, здорово устал. Итак, будучи раздетым, я подошел и выключил радио. У нас в комнате существовал негласный компромиссный договор: всю неделю я терплю радио, засыпаю глубокой ночью, поскольку Береговой мотивирует это необходимостью рано вставать. Радио ему требуется для побудки. Но под воскресенья я радио выключал. Так оно и было. Сейчас же вдруг Береговой взъерепенился. Может, оттого, что я выключил чересчур демонстративно, что уязвило его поползновение хозяина комнаты.
– А ну включи! – сказал он жестко.
Получалось характер на характер… Мы сцепились как-то совершенно неожиданно, причем по моей инициативе, и дрались среди коек в майках и трусах… И снова у меня все получалось… Я уклонился от ударов Пашкиных тяжелых кулаков (чуть-чуть он зацепил меня по руке), к Пашке же я применил найденный мной экспромтом прием, который, очевидно, становился моим традиционным (на этом недавно избранном поприще у меня уже появились традиции). Традиция же была – коленом в лицо… Причем голым моим костлявым коленом получилось еще эффективней, ибо материя брюк не смягчила удара в Пашкино лицо. Береговой упал в промежуток между койками, залитый кровью из разбитого носа и губ и дополнительно ударившись головой о тумбочку. Правда, он тут же вскочил с криком: «Я тебя зарежу, сука!» – но Жуков с Петровым схватили Берегового за руки, Саламов стал передо мной, а пожилой жилец Кулинич сказал рассудительно:
– Ладно вам, ребята, драться… Помиритесь и завтра пол-литра раздавите…
Берегового увели в умывальник. Я с гордостью видел, что его шатает. Вскоре Береговой вернулся умытый и притихший, с ваткой в носу… Я не ложился долго, ожидая броска с его стороны. Лишь когда он захрапел, я тоже улегся, предварительно положив под подушку старый замок от тумбочки, чтоб при необходимости усилить им ответный удар. Спал я плохо, беспрерывно просыпался и, лишь сунув руку под подушку, нащупав замок с довольно острыми краями, успокаивался.
Когда я рассказывал нечто подобное (у меня было несколько подобных комических случаев), когда я рассказывал, старичок, мой сосед по больничной палате, так сильно плакал, что в конце концов другие больные мной возмущались и вызывали медсестру, которая делала старичку укол… Меня же старичок все жалел и хотел погладить по лицу (вот где беда). У старичка этого под матрацем были какие-то бумаги, старые и засаленные, которые он часто читал про себя, шевеля губами. Бумаги эти он никому не показывал, очевидно боясь насмешки, да я и не стремился их увидеть, не сомневаясь, что это какая-то дрянь и глупость. Но однажды, долго раздумывая и пребывая в молчании, он все-таки протянул мне несколько листков, попросив прочитать. Получилось, как я и предполагал. Это были написанные печатными буквами безграмотные вирши религиозного содержания (между прочим, говорят, ранее старичок этот был дурным человеком. Хоть и не пил, но избивал старуху свою страшно, и чуть ли не по его вине она умерла. Откуда это известно больным нашей палаты, не знаю. Может, старичок сам как-то и поделился в раскаянии). Так вот, это были религиозные вирши… Вообще отношение мое к религии всегда было самое насмешливое. В церкви я бывал несколько раз из любопытства. Ощущение мое при том двоякое. Откровенно говоря, мне в церкви немного страшновато от позолоты икон, от свечей… И одновременно чего-то смешно, как бывает, когда человека всерьез обманывают и верят, что обманули, а он сам знает, что это обман, и только делает вид, что обманут. Но главное, почему я в церкви даже из любопытства более не захожу, – это запах. Уже даже не засушенной мертвечиной несет, не кладбищем, а просто сладковатыми трупами недавно умерших… Правда, пошли слухи, что в кругах, где вращается Цвета, в тех кругах пробуждается интерес к религии в противовес официальности (чуть ли не Арский этим увлекся). Не знаю, прорвись я тогда в то общество и подтвердись эти слухи, в этом вопросе вряд ли я б оказался на уровне. Прочитав безграмотные вирши старичка, я еще раз в том убедился, но от больничной скуки и для того, чтобы себя потешить, я эти вирши запомнил… Люблю читать стихи графоманов. Отсутствие мастерства придает им неповторимость, и в каждой строке – живые черты автора, как в гениальных сочинениях… В то же время опьяняющий элемент творчества не дает благоразумию и рассудку скрыть неповторимую человечную свою глупость. В данном же случае удовольствие еще более усилилось религиозным содержанием, которое само по себе достойно насмешки. Вот эти стихи старичка, приведенные мной с исправлением множества грамматических ошибок: «Вам, племена, языки и народы, ход всех событий Господь предсказал, время назначив и точные годы и чрез пророков своих написав. Солнца, луны уж затмение было. Также падение сильное звезд. Все и в природе поникло уныло, как предсказал нам об этом Христос. Сильно болезни повсюду развились. Бедствия, ужас всех в мире страшит. Грозные бури морей участились. Страшный день гнева Господня спешит. Дверь Благовестья повсюду открыта. Запечатление спешно идет. Род не пройдет сей, как все совершится. И наш Спаситель во славе придет. Грешники, к Богу скорей поспешите. Скоро Он дверь благодати запрет. Милость и славу Его вы примите. Он ведь все это вам даром дает. Божии дети, главы вы склоните. День избавления скоро грядет. Дело Господне окончить спешите, Он вам за это награду несет».
Взаимоотношения мои со старичком происходили гораздо позже, когда я находился уже в душевно размягченном состоянии, способном получать удовлетворение от созерцания чужих глупостей и несовершенств. Но тогда, после драки с Береговым, душа моя окончательно окаменела, лишена была юмора и могла существовать, лишь действуя, причем действуя непосредственно и прямо во вред моим гонителям и врагам. Первым моим шагом после ночи, которую я провел в повышенной боеготовности с металлическим острым замком в кулаке, было посещение райисполкома в понедельник. Здесь следует не путать мои намерения при посещении жилищной комиссии горисполкома несколько дней назад и нынешнее мое посещение райисполкома. Тогда я шел полный надежд, не сомневаясь, что мне, сыну реабилитированного, хоть что-то вернут, хоть комнатушку под лестницей или даже в подвале, куда можно было бы втиснуть раскладушку (многих переселяли из подвалов, и я такой отдельный освободившийся подвал занял бы с удовольствием). Теперь же посещение мое было запланировано совсем с иной целью. Я не сомневался в отказе, да и шел не по адресу (райисполком лишь брал на учет местных жителей района), но райисполком, во-первых, располагался неподалеку от общежития и добираться к нему было не хлопотно, во-вторых, я знал теперь, что разговаривать со мной будут грубо, а значит, можно будет в государственном учреждении подобного рода устроить публичный скандал, применяя политические обвинения. Поэтому решил я не скандалить заранее, пробиваясь вне очереди, чтоб не перевести все в бытовую плоскость и не тратить энергию и напор, а занял сидячую (на стульях) очередь среди людей с сонными, терпеливыми лицами, как во всех присутственных местах подобного рода. Более того, я человек нервный и нетерпеливый, рассуждал я, и, пока дойдет моя очередь в этой сонной тупой одури, я окончательно в эмоциональном смысле созрею именно до того состояния, какое мне и надобно. План мой почти удался. Я говорю «почти», потому что в конце произошла досадная заминка и эмоциональный срыв. А в основном он даже превзошел мои ожидания. Во-первых, еще в очереди, в самом начале, я обратил внимание на принимающего сегодня члена жилищной комиссии, женщину, поскольку она несколько раз, прекращая прием, выходила из кабинета и подолгу отсутствовала, вызвав ропот даже у терпеливых, лояльных граждан. Это была плоскогрудая женщина с злым, поджатым ртом, то есть как раз то, что мне требовалось. Во-вторых, время ожидания превзошло все мои представления, и, заняв очередь с восьми утра, я зашел в кабинет далеко за полдень, находясь буквально на нервном пределе да плюс еще и голодный. Плоскогрудая глянула на меня быстро и цепко и сразу, как я понял, определила «отказать» еще до вопроса. Я также скользнул по плоскогрудой. «Сталинистка», – подумал я. Так, еще не открыв рта, мы оба в одну секунду уже выяснили наши отношения до конца. Женственность А. Ф. Корневой в горисполкоме, которую она, очевидно чувствуя, пыталась приглушить перед посетителями мужскими элементами в одежде, женственность Корневой, помимо всего прочего, помимо отсутствия еще у меня тогда веры в возможность с моей стороны методов прямого воздействия и непримиримости, эта женственность А. Ф. Корневой мешала мне грубить и заставила промолчать в ответ на ее обидные, несправедливые замечания. Сейчас же такого препятствия не существовало.
– Что у вас? – наконец спросила плоскогрудая после паузы, во время которой она, уверен, наложила на меня мысленно резолюцию «отказать». – Ваш адрес?
Я применил мой метод самоутверждения в подобных кабинетах… С грохотом подвинул стул, сел нога на ногу… Лишь сев, назвал адрес… После моего метода плоскогрудую перекосило, как от зубной боли, но она, морщась, продолжала задавать вопросы, видно применив навыки и выдержку опытной канцеляристки.
– Состав семьи?
– Я один…
– Как один? – подняла она на меня глаза, довольно большие, карие и с темными кругами болезненного вида. – Вы что, на улучшение один подаете? Это подвал, что ли? У вас есть акт обследования?
– Никакого у меня акта нету, – сказал я, – и подвала нету… Я живу в общежитии…
– Что вы мне морочите голову? – в сердцах бросив ручку на стол, так что перо оставило на бумаге кляксу, сказала плоскогрудая. – У меня очередь, а вы здесь… – Она помолчала, видно несколько овладев собой и отыскивая слово помягче. – А вы здесь суетесь, – сказала она.
Но как бы она ни подыскивала помягче, «суетесь» вполне меня устраивало и могло служить хорошим поводом.
– Кто суется! – крикнул я тем новым петушиным звонким голосом, который впоследствии часто из меня исторгался. – Кто?! А?! У меня семью разорили… Я с трех лет по чужим углам валяюсь… – (В коридоре за дверьми ожидающие приема притихли, видно прислушиваясь.) – Сталинская… – крикнул я (не знаю, каким чудом окончательно не потерял голову и не выпалил следом грязное ругательство), – сталинская… сталинская… сталинская… – Из-за того, что усилием воли я отсек второе слово, у меня в голове образовался некий вакуум, промежуток, который я не мог миновать на пути дальнейшего логического изложения мысли. Поэтому я все время повторял: – Сталинская… сталинская… сталинская… – И вскоре уже не говорил это слово, а как бы икал его…
Плоскогрудая побледнела от испуга и злости. Дверь из коридора приоткрылась, и оттуда заглядывали очнувшиеся от сонной одури посетители. Открылась и иная дверь, с противоположного конца кабинета, и оттуда вышла женщина, которую я даже первоначально принял за Корневу. Должен сказать, что, во-первых, в подобных учреждениях служит большое количество женщин, а во-вторых, типы этих женщин не отличаются разнообразием. Это либо плоскогрудые, мужеподобные личности, либо женщины типа А. Ф. Корневой, обладающие не утонченной, но народной женственностью, которую они, возможно не без легкого кокетства (приталенный пиджак лишь подчеркивает бедра), итак, не без кокетства пытаются прикрыть мужскими элементами в одежде. Вошедшая женщина была постарше А. Ф. Корневой, однако, несмотря на это, пожалуй, помиловидней, причем эту миловидность придавала ей как раз легкая полнота ответработника… В частности, у нее была очень мягкая красивая шея, именно за счет легкой полноты.
– Вот, Ирина Алексеевна, – сказала плоскогрудая, – ворвался, морочит голову… Оказывается, он живет в общежитии, а требует улучшения условий… Да еще нагло оскорбляет…
– Во-первых, я не ворвался, – повернувшись к плоскогрудой и глядя на нее с ненавистью, сказал я. – Я сидел в очереди… У меня очередь. – Я говорил это, уже стоя посреди кабинета, вскочив со стула.
– Мы, миленький, – мягко сказала мне Ирина Алексеевна, – мы живущих в общежитии на учет не берем… А вообще, кто вы такой?
– Вот, – сказал я и в ответ на ее вопрос, кто я такой, почему-то вытащил полученный в КГБ старый пропуск с фотографией отца, – вот… (так получилось, что словно схитрил я, подменив и выставив отца вместо себя).
Ирина Алексеевна взяла пропуск, прочла, глянула на фотографию.
– Надо таких учить, – зло сказала плоскогрудая, – ничего не стоит ворваться со своими наглостями в государственное учреждение…
– Оставьте, – резко сказала плоскогрудой Ирина Алексеевна, – не трогайте его… Закройте дверь! – так же резко сказала она посетителям, заглядывающим из коридора.
Лица исчезли, дверь в испуге захлопнулась.
– Мой отец был генерал-лейтенант, – тихо сказал я.
– Красивый какой парень был ваш отец, – с какими-то искренними нотками сказала Ирина Алексеевна.
Тут-то и произошел эмоциональный срыв, причем как-то внезапно и неподготовленно. Я вдруг выхватил пропуск из пальцев Ирины Алексеевны, пронзительно звонко, с полной отдачей сил, зарыдал и выбежал из кабинета. Помню, когда я пробегал по коридору райисполкома, двери в разных концах открывались, находящиеся же в коридоре от меня в страхе шарахались… Позднее, после ряда эксцессов и припадков, я привык, что от меня шарахаются, ныне же подобное меня покоробило… Я долго петлял по переулкам, точно за мной гнались, и, лишь оказавшись далеко от райисполкома, оглядевшись и увидев, что вокруг люди не обращают на меня никакого внимания, я успокоился, вытер насухо носовым платком лицо, выпил несколько стаканов газированной воды и поехал в Управление строймеханизации – творить суд и расправу над гонителями своими, три года унижавшими и оскорблявшими меня.
Летом двор Управления строймеханизации выглядел еще более неопрятно. Во-первых, на линии летом работает больше механизмов, а следовательно, больше их и стоит здесь в порченом виде. Кроме того, если зимой или ранней весной, когда я был здесь последний раз, копоть впитывалась в снег, лужи мазутной воды вылизывал мороз, а запахи пережженного металла уносил ветер, то ныне копоть оседала на лицах и одежде вместе с пылью, мазутные лужи закисали и застаивались в выбоинах, а душные запахи пережженного металла висели в воздухе неподвижно… Во дворе меня встретил какой-то темный от мазута человек, отчего зубы при улыбке у него сверкали белизной.
– Здравствуйте, Григорий Матвеевич, – сказал он мне.
Это было несколько неожиданно и удивило меня. Лишь приглядевшись, я узнал одного из экскаваторщиков, даже вспомнил фамилию: Гагич.
– Где вы сейчас? – спросил Гагич.
– Работаю, – высокомерно ответил я, – свет клином не сошелся на этой шараге.
– Это верно, – сказал Гагич, – многие ребята считают, что вас уволили несправедливо. – Он понизил голос и огляделся.
– Отчего ж вы боитесь? – сказал я раздраженно и в повышенном тоне.
Гагич посмотрел на меня пристально и понял, очевидно, что дела мои плохи и что пришел я не по делу, а ругаться.
– Ничего вы им не докажете. – сказал он тихо. – Что вас, они вон Мукало уволили.
– Мукало! – крикнул я. – Мукало главная сука! Это он меня спровоцировал.
– Ну, тут уж вы не правы, – сказал Гагич. – Мукало был толковый мужик. Он меня обещал посадить на новый экскаватор и посадил бы… А я ему кто? Я ему никто… Вот Юницкий свояка посадил…
– Да брось ты, Гагич, – сказал какой-то рабочий (на нас уже обращали внимание, и ходивший по двору главный механик Тищенко смотрел в нашу сторону). – Брось, Гагич, – продолжал рабочий, – у тебя хорош тот, кто тебе хорошо делает. – Он сказал это громко, чтоб слышал Тищенко.
– Вот-вот, – сказал я с раздражением и сарказмом. – Вы, Гагич, отойдите от меня… Постоите еще со мной рядом, не то что новый – старый экскаватор отберут… Переведут в разнорабочие. – И, криво улыбнувшись, я пошел к конторе.
По дороге мимо меня мелькнул Райков, но не поздоровался, просто остановился и посмотрел. В коридоре я рывком открывал двери кабинетов и, ничего не говоря, осматривал всех там находящихся, криво улыбаясь. В бухгалтерии на меня посмотрели в недоумении, видно не узнав, в производственном отделе находилась одна Коновалова, которая, увидев меня, улыбнулась. Но тут я, правда, высказался:
– А где ж твой братец? В рожу ему плюнуть хочу, – и захлопнул дверь.
Открыл я и отдел кадров, поглядел на Назарова, но ничего ему не сказал, это была личность нейтральная, хоть и бывший прокурор, но мне ничего дурного не сделавший. Наконец, открывая по пути двери, я добрался к секретарской, где сидела все та же Ирина Николаевна, бывшая моя покровительница. Ни слова ей не говоря, я прошел мимо прямо в кабинет к Брацлавскому. Иван Тимофеевич был на месте и по какому-то поводу рылся в ящиках стола, что-то искал. Увидев меня, он не удивился, а лишь грубо спросил:
– Тебе чего надо?
Я с радостью применил прием самоутверждения: грохнул стулом и сел нога на ногу. С радостью, ибо, откровенно говоря, боялся, что по инстинкту прежних лет сробею. Но получилось все удачно. Несмотря на двадцать лет работы в качестве выдвиженца, Брацлавский не был кабинетный работник и, если надо, действовал грубо, по-уличному, как старый кузнец. Он покрыл меня матом в три погибели. Я с радостью ответил ему тем же. Так мы препирались некоторое время, упражняясь в матерщине, пока в кабинет осторожно, по-лисьи, краснея от стыда (шокированная нашим словоблудием), не вошла Ирина Николаевна.
– Гоша, – сказала она, неожиданно назвав меня по имени, – пойдемте, я хочу с вами поговорить… Иван Тимофеевич, – подняла она голову к Брацлавскому, – зачем вы сердце свое тратите?.. Потом будете валидол сосать…
– Я ему морду сейчас набью, – грубо и откровенно сказал Брацлавский.
– Гоша, – снова обратилась Ирина Николаевна ко мне, – пойдемте. – Она взяла меня об руку.
Я хотел освободиться, но получилось так, что Ирина Николаевна от моего резкого движения пошатнулась и, едва не упав, взвизгнула.
– Ах ты, падло! – по-рабочему просто крикнул начальник управления Брацлавский и схватил меня за ворот.
Руки у него были большие, но уже мягкие, ибо возраст и руководящая должность давали себя знать. Успешно борясь, я крикнул в лицо Брацлавскому:
– Мой отец генерал-лейтенант!.. А ты сталинская шкура!.. Понял, ты!..
Таким образом, я все укрупнял и переводил на политический уровень, но слишком поздно, с этого надо было начинать, а я мельчил и бранил по-бытовому. В это время в кабинет ворвался Лойко. Откуда он взялся, не знаю, – видно, только что приехал, и Ирина Николаевна, ввиду крайнего положения и зная его ненависть ко мне, сразу этого негодяя позвала. Хоть у Лойко сквозь зачесанные назад волосы уже заметно проглядывала лысина, был он физически силен и широкоплеч (среди моих врагов вообще много физически сильных личностей, я на это обратил внимание как на определенную закономерность).
– Иван Тимофеевич, – крикнул Лойко, – не надо вам тратиться, не надо, я сам его!
Он легко оторвал меня от начальника, выволок в секретарскую, оттуда в коридор, но, поскольку в коридоре было много встревоженных сотрудников, он проволок меня в кабинет производственно-технического отдела и заперся со мной на крючок, захлопнув дверь перед носом Коноваловой, очевидно пытавшейся мне помочь. И все это, держа меня одной рукой за грудь. Мне трудно было сразу оказать сопротивление, ибо Лойко несколько раз успел ударить меня мимоходом головой о стену, вымазав при этом мне голову штукатуркой, и передо мной все кружилось, а уши совершенно заложило. Поэтому первоначально я не слышал, что кричал Лойко, а видел его не столько злое, сколько радостное лицо. Взаимной драки никакой не было. Запершись со мной в кабинете, он бил меня минут десять, как ему нравилось – и бросая на пол, и ногами. А после этого я его избил. То есть мы друг друга били поочередно. Когда, насытившись палачеством надо мной и устав, Лойко хотел было уже прекратить и выйти, может несколько испугавшись (у меня все лицо было в крови), испугавшись и, таким образом, расслабившись, я неожиданно даже для себя нанес ему удивительно точный удар ногой в живот, а когда он упал (и откуда только силы взялись во мне, избитом), начал его бить, как никогда ранее не бил (избиение случайного пьянчужки и Берегового – школьная драчка по сравнению с этой моей расправой). Бессчетное число раз я ударял Лойко, лежавшего на полу, коленом в лицо – своим излюбленным приемом, и всякий раз получалось удачно, согласно традиции… Я разорвал на нем пиджак, я вырвал у него из головы клок волос… Ситуация складывалась довольно комичная. Я бил Лойко, а в дверь стучали Коновалова и Ирина Николаевна и нервно говорили:
– Лойко, прекратите, немедленно откройте!.. Слышите, прекратите, вы попадете под суд, а у вас семья…
Наконец постучал даже сам Брацлавский.
– Николай, – сказал он, – это Иван Тимофеевич… открой…
О, какое это было счастье! Никогда позже не удавалось мне так полно и до конца насладиться расплатой и ненавистью. На левой щеке у меня текла кровь из рассеченной скулы, и, схватив со стола обыкновенную канцелярскую кнопку, крепко зажав ее меж пальцев, я разодрал Лойко щеку в том же месте.
– Ломайте дверь, – услышал я голос Юницкого, но, прежде чем они успели это сделать, я встал с Лойко (я сидел на нем верхом) и откинул крючок.
Коридор был полон (было время съезда прорабов с объектов, и многие успели подъехать). Здесь стояли и Брацлавский, и Юницкий, и Коновалов, и Литвинов и т. д. Все три года унижения и насмешек толпились передо мной в коридоре, а главный мой враг лежал у меня за спиной окровавленный, на полу.
– Что смотрите? – спросил я и засмеялся клейкими от крови губами.
Но это были, видно, последние мои усилия, и силы разом настолько покинули меня, что уборщица, старая женщина (кажется, ее звали Горпына), легко, схватив меня за шиворот, вывела из конторы. Рядом, взяв меня об руку, шел неизвестно откуда взявшийся Шлафштейн (в том смысле, что я его в коридоре не видел, и мне показалось, что он подошел ко мне во дворе).
– Степа, – сказал он Гагичу, – у вас тут аптечка, кажется, в цехе есть. Вот парня надо в порядок привести.
– Я ж ему говорил, ничего он им не докажет, – вздохнув, сказал Гагич.
Мы пришли в цех, где закопченные окна подрагивали от работы станков.
– Прикройся полой пиджака, – сказал мне Гагич (ранее он говорил мне «вы», как бывшему прорабу, но после того, как я был избит, он перешел на «ты»). – Прикройся, а то сбегутся…
Мы прошли за перегородку, где находилась аптечка и сидела женщина в халате медсестры.
– Вот, Варвара, – сказал Гагич, – упал парень, помочь надо.
Медсестра глянула на меня.
– Что вы мне голову морочите? – сказала она. – Это побои, надо акт составить, его, может, в больницу…
– Не надо акта, – тихо сказал Шлафштейн, – помоги ему, и он уйдет… Ты сможешь уйти?
– Смогу, – сказал я, ибо действительно чувствовал себя хорошо (в тот день я нашел в себе силы избить еще двоих и лишь ночью почувствовал себя плохо… Болело все и всюду, снаружи и изнутри). – Степа, – сказал я Гагичу (медсестра обработала мне раны, заклеила их пластырем, и мы с Гагичем вышли во двор), – Степа, нельзя в цехе выточить кастет? Я заплачу.
– А это что такое? – спросил Гагич.
– Ну на пальцы надевается, чтоб уж если дашь в зубы, так ни одного не останется.
– Ах, рукоятка, – понял Гагич, – не надо это тебе… Брось, в тюрягу попадешь.
– Степа, – сказал я, – но ведь они меня лицом в дерьмо три года подряд…
Мы стояли посреди двора. Шлафштейн ушел еще раньше, едва медсестра начала мне обрабатывать раны. Во-первых, он торопился на планерку, а во-вторых, как бы там ни было, я оценил его поступок, ибо в сложившихся обстоятельствах он, находившийся в зависимости от моих врагов, все-таки не оставил меня одного, увидев, что никого из моих доброжелателей нет рядом (Свечков и Сидерский еще не приехали. Они обязательно приняли бы мою сторону, причем Свечков, может, даже открыто).
– Меня три года… – повторил я, – в дерьмо мордой, да каких три года – всю жизнь… А мой отец – генерал-лейтенант…
– Чего ж он тебе не помогает? – удивился Гагич. – Побочный ты, что ли?.. Бросил он тебя?
– Да нет, – невольно даже в моем положении улыбнулся я наивности и нелепости мышления Гагича. – Ты вот как к Сталину относишься? – спросил я неожиданно.
– А что, – удивился Гагич, – Сталин есть Сталин… Что бы там ни сочинял Хрущев… Ты новый анекдот про Хрущева слышал?
– Анекдот! – выкрикнул я. – А знаешь, сколько он людей угробил, Сталин ваш!..
Разговор становился скользким, напряженным и, главное, глупым и несвоевременным.
– Я понимаю, куда ты клонишь, – помолчав, ответил Гагич, – твоего отца посадили, это я понял… У меня дядька тоже десять лет отсидел… Вышел на волю и через месяц помер… Но что б там ни было, а Сталин есть Сталин…
И эта ясная, простая, искренняя, затверженная формулировка настолько полно и всесторонне выразила суть сталинизма, особенно конца сороковых – начала пятидесятых годов, когда Сталина не сравнивали уже ни с солнцем, ни с горным орлом, а только лишь с самим Сталиным, и в этой формулировке настолько полно и искренне выразилась мифологическая народная любовь к своему кумиру, которую невозможно уничтожить никакой логикой и правдой, по крайней мере в период нынешних, современных Сталину и освященных им поколений, что я испытал перед этой твердостью растерянность, не дав себе даже передышки, необходимой для восстановления сил.
– Тупой ты! – крикнул я Гагичу, человеку, который, в общем-то, мне помог. – Все вы тупые, как кирпичный забор… Ух, стрелять вас надо… вот что… Из пулеметов… Вот оно что… Сталинские гады…
В конце концов все снова приняло закономерную этому времени политическую окраску, однако – и это также закономерно – в основе своей направленную не по адресу. Глянув еще раз со злостью на Гагича, я плюнул наземь и покинул двор стройуправления.