К книге
МеншиковЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1
3%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1
3

ухота наступала с утра… Разогретая земля не успевала за ночь остыть, и с восходом солнца сразу надвигался томительный зной.

В растрескавшемся русле пересохшей Яузы бархатной зеленью отливали лужи стоячей воды. Где-то горели леса, торфяные болота. Даль терялась в сухой графитовой дымке.

Стояло засушливое лето 1686 — года.

С полей, отделяющих Немецкую слободу от Земляного города, нёсся тонкий запах свежего сена — сохла трава на корню.

Здесь, за Покровскими воротами, между ручьём Кокуем и речкой Яузой, были раньше пустыри. Тогда иноземцы, или «немцы», как их вообще называли, жили за Москва-рекой, в слободке Наливках. «По слобожанам и слободушка слывёт», — говорится. Частенько, видимо, москвичи кололи немцам глаза названием этим, намекая на пьянство. Потому, говорили в Москве, немцы и выпросили у царя позволения поселиться на пустующем месте между Яузой и Кокуем. В течение каких-нибудь десяти лет пустыри здесь застроились, раскинулись огороды, сады, пролегли улицы, вырос рядом со старинной Москвой иноземный городок — Немецкая слобода, или, как ещё её называли, Кокуй.

Жили здесь иноземцы различных наций, званий, профессий: наёмные офицеры, смотревшие на службу свою как на отхожий промысел, мастеровые, выдававшие зачастую себя за опытных инженеров, предприниматели, падкие до дешёвых работных людей, лекари-недоучки, — словом, сбродные люди, приехавшие в Москву с единственной целью: хорошими заработками, на вольных российских хлебах, поправить свои пошатнувшиеся дела.

Жизнь на Кокуе шла пьяная, шумная.

А сейчас и Немецкая слобода словно вымерла. Томительный зной обессилил всё живое. В тени надворных построек разметались собаки, в летних закутах распластались свиньи, раскормленные до немоты, у решёток птичников спали гуси, спрятав головы под крыло, на крышах белыми пухлыми комочками свернулись домашние голуби. Только неугомонные цесарки да индюшки без конца сновали взад-вперёд за сетками своих двориков.

Не лучшего в Немецкой слободе сада Франсуа-Жака Лефорта, швейцарца-женевца, в русской службе полковника, засуха почти не коснулась. Благодаря неусыпным заботам его главного садовника, Семёна Евстигнеева, в саду у Лефорта всё ярко зеленело, цвело: различные диковинные растения на клумбах и грядках, в вазах и ящиках, молодая поросль сирени, жасмина, акаций, плотные стены плюща, горошка, дикого винограда, густые газоны, аллеи фруктовых деревьев, лабиринты подстриженных кустиков и у самого входа в сад — гордость садовника — коврики обычных полевых и лесных русских цветов. Их растил и за ними ухаживал каждодневно сам Семён Евстигнеев. Остальную работу по саду, под его общим присмотром, выполняла целая орава подручных из немцев. А на этом участке он делал всё сам: и рассаживал, и окучивал, и поливал, — не доверял никому. Коврики эти были огорожены низкой деревянной решёткой, её плотно заплели хмель, повилика, мышиный горошек, и потому казалось, что цветы растут в больших изумрудных, пышно убранных вазах.

— Что значит наше исконное, когда его приберёшь да уходишь! — восторгался Семён Евстигнеев, глядя на любимые цветики из-под приложенной козырьком ко лбу сухой, жилистой пятерни. — А садовые цветы — нет, не то: та же, как говорится, опара, да другая выпечка! — толковал он при случае, скривив в кислой гримасе лицо. — Взять садовую розу… Ох, как не терпит она резеду! Нет злее врага для неё! Сорви их, поставь рядом в воду. И полчаса не пройдёт, как у резеды все головки поникнут. Уронит в воду тогда резеда со своих лепестков этакие крохотные капельки — ровно заплачет она, ровно горючие слёзы прольёт. Ан… и погубят они, эти капельки, розу. Сама погибнет тогда, стало быть, резеда, но и розу отравит…

А взять ландыш садовый! — входил в раж Семён Евстигнеев. — Уж такой-то с виду он кроткий! Но, заметь, на поверку — самый что ни на есть ненавистник! Любые весенние цветики поставь рядом с ним — и враз он так сильно запахнет, что всех их убьёт!.. Теперь нарцисс взять. Этот — незабудку изводит!.. А ежели, к примеру, поставить рядом гвоздику и розу — они вовсе пахнуть перестают. Обе, враз!

Не-ет, — тряс бородёнкой Семён, — что там ни толкуй, а милей наших полевых родных цветиков ничего не найдёшь. Тонки, непорочны они, и скромны, и уветливы…

Сколько же в саду у Лефорта было этих любимцев садовника: белый подмаренник, розовая дрёма, малиновая смолянка, жёлтый донник, золотистый зверобой, лазоревый цикорий, матово-бледный белозор, — и тысячи разных кистей и метёлочек сплетали аромат в общий нежный букет.

— Любота! — радовался Евстигнеич, поглаживая бока, и его сухой, серый лик покрывался сетью лучистых морщин.

А кругом всё горит.

Сколько уже времени не заволакивали солнышка ни тучка, ни облачко! Метёт суховей.

Или такой уже грех вопиющий принял на душу русский народ?

Вздохнул Семён Евстигнеев, передвинул колпак с уха на ухо, одёрнул прилипшие рукава холщовой рубахи, сплюнул и снова заработал, споро разрыхляя пересохшую землю.

— Погрязли, как видно, в грехах-то по самое горлышко! Ловко подскребая бороздником сорные травы, садовник ворчит и ворчит… трясёт своей мочальной бородкой.

— Одна надежда на нашего, стало-ть, заступника — на Николу-угодника: все сидим-от за ним, как тараканы за печкой!

Оглянулся на окна господского дома:

— А тут свистопляс! Дни с ночами перемешали в игрищах сатанинских!

Действительно, в доме полковника, невзирая на ранний час, стоял дым коромыслом. В настежь открытых окнах мелькали фигуры в сбитых на сторону париках, расстёгнутых куртках, кафтанах, слышался громкий смех, звон посуды, разноязыкий галдёж, нестройное пение.

— Опохмеляются после вчерашнего пляса, — решил дядя Семён.

В больших палатках, разбитых в саду, тоже шумели, звучно сморкались, смачно зевали, хрипло выкрикивали приказания, и прислуга полковника — Жаны, Пьеры, Поли метались как угорелые между кухней, домом, палатками и погребками: таскали вина, посуду, закуски.

— Ни свет ни заря, — плевался Семён Евстигнеев, — опять вино жрут?

Семён Евстигнеев слыл за начётчика, письменного человека. Ходил в подьячих. Говорил о себе: «Сидел в Разрядном приказе безотступно, всякие кляузы, будь они раз-неладны, всякие что ни на есть заковыристые челобитные списывал. Всё делал, до всего доходил. Ан не ужился в приказе! По совести, нелицеприятно служил, а там такие не ко двору!»

— Взято с вас, Ахавов нечестивых, крестное целованье, чтобы посулов не брать и делать по правде, — корил он приказных, — но что есть ваше крестное целованье? Как львы рыкающие, лапы свои ко взятию тянете!

— Непочётчик! Поперешный мужик! — плевались дьяки. — Твоё дело: что приказывают — кончено! А ты…

— За правду свечой гореть буду! — бил в грудь Семён.

— Древоголов ты в житейских делах, — заключили приказные. — Другой на твоём месте в ногах бы досыта навалялся, а ты фыркаешь. Молчать — твоё дело!

И был Семён Евстигнеев из приказа выгнан: за поносные речи, строптивый характер и лай.

С младых лет имел он влечение к цветам, кустикам да деревьям. Тогда это было в диковинку. Тогда садами не занимались. На улицы выходили заборы, плетни, частоколы. Дома строились не по линии, а как попало, окнами во дворы. Поперёк улиц брёвна или доски, вбитые в грязь, по угорам лужайки, во дворах огороды с яблонями, грушами, вишняком, малиной, капустой, огурцами, горохом да свёклою.

А он у себя в Кожевниках любовно взрастил тенистый сад, разбил цветники.

— У Семёна Евстигнеева, — говорили про него, — всё не как у людей. Эк что удумал, — шипели, — умней всех хочет быть!

Вот и припомнили ему все эти чудачества, да и приставили его, раба божия, имярек, садовником к немцу. В наказание за строптивость, в назидание всем.

— Любя наказуем, — сладко улыбался дьяк в пышную, крылом, бороду, волосок к волоску. — Гордость свою смири. Не мы тебя наказуем, а ты сам себя. — Потянулся, аппетитно, с хрустом, зевнул. — Вот как у немца поработаешь, так дурь-от соскочит живой рукой. На весь век закажешь себе борзость оказывать! — Хлопнул Евстигнеича по плечу. — Ступай, сахар! Со господом!

— Ловко пристроили! — смеялись приказные. — В самый, значит, вертеп блудоносных еретиков, бритоусов-табачников, в бражный стан нехристей, где даже и в великий пост пьянство преумножается и скоромное жрут! Так ему и след, непочётчику! Чувствуй, праведник, как русскому человеку в немцах солоно! Шебаршился — теперь вот казнись! Жизнь-то у нехристей и в крест и в переплёт постегает! Так доймёт, что забудешь, как прямиковые слова выговаривать. А то вы-ста, да мы-ста! Ан рылом и ткнули…

Вот и несёт послушание — всякое дело как метлою метёт — Семён Евстигнеев в саду у француза.

— Француз в петуха верует, по-нашему не говорит, — бормочет дядя Семён, — всё равно что немой, — значит, немец. Ох, иссох бы, кажись, живучи на таком послушании, коли бы не сад! Одно утешение — желанные цветики, — вздыхает он, рассеянно наблюдая, как мелкие кузнечики сухим дождичком пересыпаются с клумбы на клумбу.

— А не по закону! — лихо упирает он руки в бока. — Не-ет! — трясёт бородёнкой. — Врёте, в рот вам ситного пирога с горохом! — грозит приказным — противникам. — Это вам так, даром с рук не сойдёт! Ни-че-го сутяги-миляги, голуби сизокрылые… Я ещё до вас доберусь! До самого царя с челобитной дойду, мать вашу не замать, отца вашего не трогать! — ругался Семён.

А до какого царя?

Вот тут и загвоздка! Их два, малолетних. А правит всем баба[1]. Может, отсюда и кривда и всё горе идёт?

Высокий, костистый, широкий в плечах, прямой, словно аршин проглотил, Семён Евстигнеев и в работе не гнулся; когда поднимал что-либо с земли, — г легко складывался, ломался по опояске. Морщинистый и худой; сухой лик, тонкий нос, клинушком бородёнка, словно святой со старинной иконы, — он казался значительно старше своих сорока пятя лет. В действительности же это был очень сильный мужик, свободно поднимавший с земли куль в десять пудов.

— В народе горе, — шептал Семён Евстигнеев, — а им, нехристям, и горюшка мало. Нетрог всё горит — не своё.

И как это можно такую силу винища сожрать! — крякал он, ворочая и разбивая комья серой от зноя земли. — Теперь весь пост будут пьянствовать да скоромное трескать. По ихней вере всё можно!..

— Пироги подовые! — вдруг звонко раздалось во дворе.

Долгие, короткие.

Смесные, квасные,

Монастырские и простые.

Кипят, шипят,

Чуть не говорят!

— Кто такой? — оглянулся Семён Евстигнеев. А голос уже выводит около дома:

Удались нонче после обедни.

Не то, что намедни:

Пекли пирожки.

А вышли покрышки на горшки.

Салом сдобренные,

Мясом чиненные,

Подходи, налетай,

Не скупись, покупай!

— Ахти-светы! — всплеснул руками Семён. — Куда это его нечистый несёт!

И — за парнишкой.

На бегу у Евстигнеича рубаха пузырится, а паренёк уже под самыми окнами:

Разрежу пирог поперёк,

Кто на целый не приберёг.

Не то накрошу,

Да отведать попрошу.

С пылу, с жару,

Семинишник за пару!

— Стой!.. Куда те нечистая сила! — хрипит на бегу Евстигнеич. — Ку-уда!..

У окна барского дома спокойно стоял, не обращая ни малейшего внимания на выкрики Евстигнеича, словно это до него не касалось, разносчик, опрятно одетый паренёк лет двенадцати.

На парнишке всё старенькое, но чистое, ладно пригнанное по росту: распахнутый короткий кафтанец из синей крашенины, холстинная рубаха, вышитая красным по воротнику, груди и концам рукавов, белые онучи, ловко перевитые лыковыми оборками, свежие лапти с круговой подковыркой.

В левой руке у малого белый войлочный колпак, слаженный блином, чтобы удобнее было обмахиваться, за спиной короб.

А вот забирай,

Под усы закладай!

Видно было, что короб тяжеловат для этого стройного худенького парнишки. Чтобы сохранить равновесие, он сильно подавался вперёд, выставляя худые лопатки.

«И как это он, пострел, привратника да дворников обошёл?» — проносилось в голове у Семёна-садовника.

Словно прилип возле окон разносчик.

— Тебе что?! — выдохнул Евстигнеич, ухватив паренька за рукав.

Озорно блеснув голубыми глазами, парнишка тряхнул шапкой русых кудрей и, выставив ногу, скороговоркой затараторил:

Пироги — объеденье.

Православным на удивленье.

Русским даже гожи.

Немцам, может, не пригожи.

Оглянулся на дом. В окне появился сам Франц Яковлевич Лефорт. Свежий цвет лица, безупречный костюм — ничто не говорило о том, что полковник провёл бурную ночь. Ровными пышными локонами курчавился на нём роскошный парик. Чёрные волосы, туго завитые, стекали тяжёлыми гроздьями вниз, на плечи и до середины груди. Чистый лик выбрит гладко; мягко синел пухлый, с ямочкой, подбородок.

Он глядел на разносчика и улыбался, по-детски вздевая кверху уголки пухлого рта.

Неутомимый «дебошан французский» и острословец. Лефорт необыкновенно ценил эти качества у других.

Сметливый, смелый, остроумный парнишка его, видимо, заинтересовал.

— Ах, сюкен сын!

— Нет, ваше здоровье, — бойко возразил малый, в упор глядя на Лефорта, — мать у меня православная.

Засмеялся полковник, затрепетали длинные локоны пышного парика. Трубкой в тонкой руке стукнул по подоконнику.

— Пьер!

Глаза у полковника карие, с поволокой. Беззвучно смеётся он, вертит трубку в руках, играет перстнями, колышется на груди белая пена — тонкое кружево.

«Красив немец, — думал разносчик, рассматривая Лефорта. — Чистый лик. воронёные брови вразлёт, зубы — что сахар!»

— Весело там у вас, — подмигнув, кивнул паренёк на открытые окна и, задорно хмыкнув, хлопнул по-коробу. — Может, пройдут пироги под закуску?

С потрохом, с перцем,

С коровьим сердцем!

— Так, так, — кивал Лефорт. — А сколько за весь короб возьмёшь?

— Пироги — извольте, господин честной, — бойко ответил парнишка, — а короб без позволения хозяина не смею продать.

Лефорт что-то сказал подбежавшему лакею, глазами показал на разносчика:

— Иди, мальчик, в дом.

И малый пошёл. Из прихожей через настежь раскрытые двери, видны были длинные столы, уставленные посудой, закусками, винами. На-отдельных зелёных столиках, расставленных кое-как по углам, кучки какого-то чёрного табаку, шашечные доски, пивные кружки…

Между столиками сновали лакеи в красных куртках, коротких голубых' панталонах, белых чулках. Девушка в кружевном чепце, в розовой кофточке с короткими рукавами и полосатой юбке до колен ловко расставляла посуду, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков.

Гости в самых разнообразных костюмах — в камзолах, куртках, разноцветных кафтанах и просто в сорочках, заправленных в панталоны, некоторые в париках стуча тяжёлыми ботфортами, башмаками на толстой подошве, шаркай мягкими туфлями, громко разговаривали, шумно двигали табуретами, стульями и почти все курили.

Густой табачный дым пеленой тянулся в открытые окна.

Откуда-то из дальних комнат доносились звуки настраиваемых скрипок.

У парнишки глаза разбежались:

«Чудно!»

Вышел Лефорт.

— Бонжур! — потрепал малого по плечу. — Как зовут?

— Меншиков Алексашка! — выпалил паренёк, разглядывая теперь уж вблизи этого красивого иноземца-полковника.

Угадывалось, что Лефорт очень любит побаски, весёлые поговорки, присловья. Похоже, любая беда скользнёт по такому, а он и бровью не поведёт.

— Хочешь служить у меня? — спросил, улыбнулся полковник, понимая, что предлагать такое разносчику — это то же, по-видимому, что обещать миллионы несчастному, которому нужен только семишник, чтобы пообедать.

— Очень рад, — не раздумывая, ответил парнишка, — только надобно бы отойти от хозяина.

— Ну вот и ладно! — хлопнул его Лефорт по плечу. — Отходи от хозяина и — тотчас ко мне. А пока идём, — тронул за лямку короба. — Туда, — показал на раскрытую дверь. — Иди, кричи громче, продавай пироги.

— Гостям, что ли?

— Да, всем, всем, кто сидит! Как на улице. Понял?

Рассмеялся, слегка потянул за рукав, и Алексашка Меншиков, поправив лямку, смело переступил порог большой комнаты.

Предыдущая главаГлава 3 из 89Следующая глава