К книге
Глазами клоунаСтраница 19
63%
Страница 19
19

Только когда собирались на консультацию матери, нам не разрешалось появляться, пока все не расходились. Молодая докторша, проводившая консультации, держала себя вполне корректно и любезно, но сурово и безумно боялась пыли, которую я подымал, носясь по сцене. Она утверждала, что пыль держится чуть ли не до следующего дня, и настояла, чтобы по крайней мере за сутки до консультации я не пользовался сценой. У Генриха Белена даже вышел скандал с его патером – тот вовсе и не знал, что я каждый день там тренируюсь, и предложил Генриху «не заходить слишком далеко в своей любви к ближнему». Иногда я вместе с Мари шел в церковь. Там было так тепло – я всегда садился поближе к отоплению – и очень тихо: уличный шум казался бесконечно далеким, и так приятно было, что церковь пустая – всего человек семь-восемь, и мне казалось, что я и сам принадлежу к этому тихому грустному семейству и делю с ним утрату чего-то родного, прекрасного в своем угасании. Кроме Мари и меня – одни старые женщины. И домашний голос Генриха Белена, прислуживавшего священнику, так подходил к этой темной некрасивой церкви. Один раз я даже стал ему помогать: в конце мессы, в ту минуту, когда надо было переносить Священное писание справа налево, служка куда-то запропастился. Я сразу заметил, что Генрих вдруг замешкался, потерял ритм, и я торопливо подбежал, взял книгу справа, проходя мимо алтаря, встал на колени и перенес ее налево. Мне казалось невежливым не прийти Генриху на помощь. Мари покраснела до слез. Генрих улыбнулся. Мы с ним давно знакомы, в интернате он был капитаном футбольной команды, и гораздо старше меня. Обычно мы с Мари ждали Генриха у ризницы, он приглашал нас к завтраку, забирал в долг из лавчонки яйца, ветчину, кофе, сигареты и был счастлив, как мальчишка, когда его экономка болела.

Я вспоминал всех, кто нам помогал, в то время как мои домашние сидели на своих поганых миллионах, «исторгнув» меня и наслаждаясь своей моральной правотой.

Отец все еще расхаживал за креслом и что-то подсчитывал, шевеля губами. Я уже был готов объявить ему, что отказываюсь от его денег, но мне казалось, что я имею какое-то право получить от него хоть что-то, и не хотелось разыгрывать героя с одной маркой в кармане – я знал, что потом пожалею. Мне действительно нужны были деньги, нужны до зарезу, а он еще не дал мне ни пфеннига с тех пор, как я ушел из дому. Лео отдавал нам все свои карманные деньги, Анна иногда посылала домашнюю белую булку, позже даже мой дед подбрасывал понемножку денег: посылал чеки для безналичного расчета, то на пятнадцать, то на двадцать марок, а один раз по какой-то мне до сих пор неизвестной причине на целых двадцать две марки. С этими чеками у нас всегда начинался чистый цирк: у хозяйки текущего счета в банке не было, у Генриха тоже, да и разбирался он в этих чеках не лучше нас. Первый чек он просто внес в банк, на текущий счет благотворительных сумм своего прихода, ему в сберегательной кассе объяснили, что такое чеки безналичного расчета на предъявителя, и он пошел к своему патеру и попросил выдать наличными пятнадцать марок, но патер чуть не лопнул от злости. Он объяснил, что наличными он ему ничего выдать не может, потому что надо будет отчитываться, куда израсходованы деньги, и вообще благотворительный счет дело щекотливое, его контролируют, и если он напишет: «Выдано столько-то капеллану Белену в оплату частного безналичного чека», то ему достанется, да и вообще счет прихода – не обменная касса для чеков «темного происхождения». Он может только принять этот чек как взнос на определенную цель, скажем на непосредственную помощь от Шнира-старшего Шниру-младшему, и потом выдать мне из благотворительного фонда наличными всю сумму. Это еще куда ни шло, хотя и не по правилам. В общем, прошло больше десяти дней, пока мы получили эти пятнадцать марок, потому что у Генриха была тысяча других дел, не мог же он целиком посвятить себя возне с моими чеками. Потом, получая от деда эти чеки, я каждый раз страшно пугался. Это было черт знает что такое – деньги и вместе с тем не деньги, и ни разу он нам не прислал то, в чем мы так страшно нуждались, – просто деньги наличными. Наконец Генрих завел свой счет в банке, чтобы оплачивать наши чеки наличными, но он часто уезжал на два-три дня, а однажды, когда пришел чек на двадцать две марки, он на три недели уехал в отпуск, и мне с трудом удалось отыскать в Кёльне моего единственного друга детства Эдгара Винекена, занимавшего какой-то пост – кажется, пост референта по вопросам культуры СДПГ. Адрес его я нашел в телефонной книжке, но у меня не было двухгрошовой монетки, чтобы позвонить из автомата, и я прошел пешком из Кёльн-Эренфельда до Кёльн-Калька, не застал его дома и прождал до восьми вечера у дверей, потому что хозяйка отказалась впустить меня в его комнату. Жил он около очень большой и очень темной церкви на улице Энгельса (не знаю, может быть, он чувствовал себя обязанным жить именно на улице Энгельса, раз он был в СДПГ). Я совершенно вымотался, устал до смерти, проголодался, даже сигарет у меня не было, и я знал, что Мари сидит дома и беспокоится. К тому же и Кёльн-Кальк, и улица Энгельса, и близость химического завода – неутешительное окружение для меланхолика. Наконец я зашел в булочную и попросил хозяйку, стоявшую за прилавком, подарить мне булочку. Она была молодая, но какая-то потрепанная. Я подождал, пока лавка опустеет, быстро вошел и, не поздоровавшись, сказал: «Подарите мне булочку!» Я боялся – вдруг кто-нибудь войдет, но она посмотрела на меня, ее тонкие, бесцветные губы сначала сжались еще крепче, потом округлились, посвежели, она сунула в кулек три булочки и кусок пирога и молча подала мне. Кажется, я даже не поблагодарил ее, схватил кулек и выскочил вон. Я сел на ступеньки дома, где жил Эдгар, и стал есть булочки и пирог, время от времени ощупывая чек на двадцать две марки, лежавший у меня в кармане. Число «двадцать два» все-таки меня удивило. Я все раздумывал, как оно получилось; может быть, это был остаток с какого-то счета, может, просто шутка, но, вероятнее всего, это была просто случайность, удивительно было лишь, что там стояла не только цифра «22», но и «двадцать два» прописью, и дедушка, наверное, все же что-то думал, когда писал. Но я так до сих пор и не знаю, в чем дело. Потом я обнаружил, что прождал Эдгара на улице Энгельса всего полтора часа; мне они показались вечностью, полной уныния: эти темные дома, эти испарения химической фабрики. Эдгар мне обрадовался. Он просиял, похлопал меня по плечу, провел в свою комнату, где висела огромная фотография Брехта, под ней – гитара и много небольших книжек на самодельной полке. Я слышал, как он за дверью бранил хозяйку за то, что она меня не впустила, потом вернулся с бутылкой водки и, весь сияя, рассказал мне, что в театральном объединении он только что выиграл бой «у этих прохвостов из ХДС», а потом потребовал, чтобы я ему рассказал все, что со мной было с тех пор, как мы не виделись. Еще мальчишками мы с ним много лет подряд играли вместе. Его отец был учителем плавания, а потом заведующим стадионом неподалеку от нашего дома. Я попросил избавить меня от рассказов, вкратце разъяснил ему, в каком я положении, и попросил оплатить мне чек. Он был бесконечно мил, ни за что не хотел брать чек, как я его ни умолял. Я чуть не заплакал – так я просил его взять этот чек. Наконец, слегка обидевшись, он его взял, и я его пригласил прийти к нам посмотреть, как я тренируюсь. Он проводил меня до остановки трамвая у калькской почты, но когда я заметил на площади свободное такси, я помчался к машине, вскочил в нее и только издали увидел удивленное лицо Эдгара – растерянное, обиженное, бледное. Первый раз я позволил себе взять такси, но если уж кто заслужил поездку в такси, так это я в тот вечер. Мне было невыносимо трястись в трамвае через весь Кёльн, ждать целый час свидания с Мари. Такси стоило почти восемь марок. Я дал шоферу еще пятьдесят пфеннигов на чай и бегом взлетел на лестницу нашего пансиона. Мари с плачем бросилась мне на шею, и я тоже расплакался. Казалось, мы не виделись целый век, и так переволновались, что в порыве отчаяния даже не могли целоваться, только шептали, что больше никогда, никогда, никогда не расстанемся – «пока смерть не разлучит нас», как прошептала Мари. Потом Мари «привела себя в порядок», как она говорила: подкрасилась, намазала губы, и мы пошли в кабачок на Венлоерштрассе, съели по две порции гуляша, купили бутылку красного и вернулись домой.

Но эту поездку на такси Эдгар так и не простил мне до конца. Потом мы с ним виделись часто, он даже еще раз выручил нас деньгами, когда у Мари сделался выкидыш. Сам он никогда не упоминал эту поездку в такси, но у него остался какой-то осадок, не пропавший до сих пор.

– Боже мой, – громко сказал отец, совершенно другим, незнакомым мне тоном, – говори же громче и открой глаза. Больше я на эти фокусы не попадусь.

Я открыл глаза и посмотрел на него. Он сердился.

– А разве я что-нибудь говорил? – спросил я.

– Да, – сказал он, – ты все время бормотал что-то под нос, я только два слова и мог разобрать: «поганые миллионы».

– А больше ты ничего понять и не можешь, да и не должен.

– И еще я понял слово «чек», – сказал он.

– Да, да, – сказал я, – а теперь сядь и скажи мне, как ты себе примерно представлял ежемесячную поддержку в течение года.

Я подошел к нему, ласково взял за плечи и усадил в кресло. Он тут же встал, и мы так и остались стоять лицом к лицу, совсем близко.

– Я обдумал это дело со всех сторон, – сказал он тихо, – и если ты не желаешь принять мои условия, то есть получить солидное, регулярное образование, а хочешь по-прежнему работать тут, то, в сущности… да, думаю, что двести марок в месяц тебе вполне достаточно. – Я был уверен, что он хотел сказать двести пятьдесят или даже триста, но в последнюю секунду выговорил двести. Очевидно, его испугало выражение моего лица, и он сказал с торопливостью, так не идущей к его изысканной внешности: – Геннехольм утверждает, что аскетизм – основа всякой пантомимы.

Я все еще молчал, только смотрел на него «пустыми» глазами, как клейстовская марионетка. Я даже не злился, до того я был удивлен, что эта моя с трудом заученная гримаса – пустые глаза – стала моим естественным выражением. А он, видно, нервничал, на верхней губе выступили капли пота. Но во мне проснулась прежде всего не злоба, не горечь и, уж конечно, не ненависть: мои пустые глаза медленно наполнялись состраданием.

– Милый папа, – сказал я тихо, – двести марок вовсе не так мало, как ты, по-видимому, думаешь. Это вполне приличная сумма, и спорить с тобой я не собираюсь, но знаешь ли ты хоть по крайней мере, что аскетизм – очень дорогое удовольствие, во всяком случае, тот аскетизм, о котором говорит Геннехольм. Он имеет в виду диету, а не аскетизм – много постного мяса, всякие салаты. Конечно, самая дешевая форма аскетизма – голодание, но голодный клоун… впрочем, это лучше, чем пьяный клоун. – Я отстранился от него, неприятно было стоять так близко и видеть, как у него над верхней губой все больше выступают крупные капли пота. – Слушай, – сказал я, – давай будем разговаривать, как подобает джентльменам, не о деньгах, а о чем-нибудь другом.

– Но ведь я действительно хочу тебе помочь, – сказал он упавшим голосом, – я охотно дам тебе и триста марок.

– Не хочу слышать о деньгах, – сказал я, – лучше я тебе расскажу, что было самым поразительным открытием моего детства.

– Что же? – сказал он и посмотрел на меня так, словно ждал смертного приговора. Наверно, он думал, что я стану говорить про его любовницу, для которой он выстроил виллу в Годесберге.

– Спокойно, спокойно, – сказал я. – Да, ты удивишься, что самым поразительным открытием моего детства было то, что дома нам никогда не давали досыта пожрать.

Он передернулся, когда я сказал «пожрать», проглотил слюну, отрывисто рассмеялся и спросил:

– Ты хочешь сказать, что вы никогда не наедались досыта?

– Вот именно, – спокойно сказал я, – мы никогда не наедались досыта по-настоящему, по крайней мере у себя дома. Я до сих пор не понимаю, отчего так выходило – от скупости или из принципа, по-моему, если б вы делали это просто из скупости, оно было бы как-то лучше. Да знаешь ли ты вообще, что чувствует мальчишка после того, как он целый день катался на велосипеде, играл в футбол, купался в Рейне?

– Полагаю, что аппетит, – холодно сказал он.

– Нет, – сказал я, – голод. Да, черт побери, мы еще детьми знали, что мы богаты, страшно богаты, но от этого богатства нам ни черта не доставалось, даже поесть как следует не давали.

– Разве вам чего-нибудь не хватало?

– Да, – сказал я, – я же тебе говорю: не хватало еды, ну, и карманных денег тоже. Знаешь, чего больше всего хочется поесть ребенку?

– Бог мой! – сказал он испуганно. – Чего же?

– Картошки, – сказал я, – но мама уже тогда помешалась на похудении – сам знаешь, она всегда идет впереди своего времени, – и в доме у нас кишмя кишели всякие болтуны, каждый со своей теорией питания, но, к сожалению, ни в одной из этих теорий картошка никакой роли не играла. Прислуга на кухне иногда варила себе картошку, когда вас дома не было; картошку в мундире, с маслом, солью и луком, и они, бывало, будили нас, разрешали выйти на кухню в пижамах, брали с нас клятвенное обещание молчать и кормили картошкой до отвалу. А по пятницам мы ходили в гости к Винекенам, у них всегда бывал картофельный салат, и матушка Винекен накладывала нам тарелку с верхом, побольше. И потом, у нас дома всегда бывало слишком мало хлеба в хлебнице, да и вообще, какая это была хлебница – жалкое зрелище, дрянь. Одни эти проклятые хрустящие хлебцы да несколько ломтиков булки, всегда сухой «из гигиенических соображений». И придешь к Винекенам, Эдгар принесет свежий хлеб, и его мать прижмет ковригу к груди левой рукой, правой режет свежие ломти, а мы их подхватываем и мажем яблочным повидлом.

Отец устало наклонил голову, я протянул ему сигареты, он выбрал одну, я дал ему прикурить. Мне было жаль его. Трудно, наверно, отцу впервые в жизни всерьез разговаривать с сыном, которому уже стукнуло двадцать восемь лет.

Предыдущая главаГлава 19 из 30Следующая глава