К книге
Глазами клоунаСтраница 17
57%
Страница 17
17

– Коньяк в холодильнике! – с презрением сказал отец. – Неужели ты и вправду не знаешь или просто притворяешься? С тебя все станется!

– Нет, я не знал, – сказал я.

Он посмотрел на меня испытующе и улыбнулся: видно, поверил мне.

– А ведь сколько денег я истратил на твое образование! – сказал он. Это должно было звучать иронически, именно так, как должен говорить почти семидесятилетний отец со своим вполне взрослым сыном. Но иронии не вышло, она застыла на слове «деньги». Покачав головой, он отверг и лимонад, и красное вино и сказал: – В данных обстоятельствах самым безопасным напитком мне кажется минеральная вода.

Я достал из буфета два стакана, открыл минеральную воду. Кажется, я хоть это сделал правильно. Он одобрительно кивнул, глядя, как я откупориваю бутылку.

– Тебе не помешает, если я останусь в халате? – спросил я.

– Помешает, – сказал, он, – пожалуйста, оденься как следует. Твой вид и этот… этот запах кофе придают всей ситуации комизм, никак ей не соответствующий. Мне надо с тобой поговорить серьезно. А кроме того, – прости за откровенность, – я, как ты, должно быть, знаешь, ненавижу всякое проявление распущенности.

– Это не распущенность, – сказал я, – это просто проявление потребности в отдыхе.

– Не знаю, – сказал он, – не знаю, как часто ты меня слушался в жизни по-настоящему, но сейчас ты, конечно, не обязан проявлять послушание. Я просто прошу тебя сделать мне одолжение.

Я удивился. Раньше отец был скорее робок, почти всегда молчалив. Телевидение научило его спорить и доказывать свою правоту с «неотразимым обаянием». Я слишком устал, чтобы противиться этому обаянию. Я пошел в ванную, снял пропитанные кофе носки, вытер ноги, надел рубашку, брюки, куртку, побежал босиком на кухню, выложил на тарелку разогретую фасоль, выпустил туда же яйца всмятку, выскреб остатки из скорлупок, взял ломоть хлеба, ложку и пошел в столовую. Отец посмотрел на мою тарелку с гримасой, в которой очень умело сочетались удивление и отвращение.

– Прости, – сказал я, – сегодня с девяти утра я ничего не ел, а тебе, наверно, не захочется, чтобы я хлопнулся в обморок к твоим ногам.

Он засмеялся вымученным смехом, покачал головой, вздохнул и сказал:

– Ну ладно, только знаешь, есть одни яичные белки просто вредно.

– Ничего, я потом съем яблоко, – сказал я. Я смешал фасоль с яйцом, откусил хлеба и съел ложку этой каши, она мне показалась очень вкусной.

– Ты бы хоть налил немножко томатного соку, – сказал отец.

– У меня нет, – сказал я.

Ел я слишком торопливо, и те неизбежные звуки, какие производят при еде, явно раздражали отца. Он старался подавить отвращение, но это ему не удавалось, и в конце концов я вышел на кухню, доел, стоя у холодильника, свою кашу и, пока ел, смотрел в зеркало, висящее над холодильником. В последние недели я запустил даже самую важную тренировку – тренировку мышц лица. Клоуну, который достигает главного эффекта тем, что его лицо абсолютно неподвижно, нужно обладать необыкновенно подвижным лицом. Раньше, до того как начать тренировку, я показывал язык своему отражению, чтобы стать самому себе как можно ближе, прежде чем начать от себя отчуждаться. Потом я это бросил и просто, без всяких трюков, смотрел на свое лицо, иногда по полчаса и дольше, пока я наконец не переставал существовать; а так как я вовсе не склонен к самолюбованию, то мне иногда казалось, будто я начинаю сходить с ума. Я просто забывал, что это я, что это мое лицо в зеркале, и, окончив тренировку, поворачивал зеркало к стене; а потом, если среди дня мне случалось увидеть себя в зеркале, я пугался: в моей ванной или в уборной на меня смотрел чужой человек, человек, о котором я не знал, смешной он или серьезный, какое-то длинноносое, бледное привидение, – и я стремглав бросался к Мари, чтобы увидеть себя в ее глазах. С тех пор как ее нет, я уже не могу работать над своей мимикой: боюсь сойти с ума. Тогда, после тренировок, я подходил к Мари как можно ближе, пока не видел себя в ее зрачках: крошечным, немножко искаженным, но все же узнаваемым. Это был я, хоть и тот же самый, кого я пугался в зеркале. Как объяснить Цонереру, что без Мари я совсем не могу тренироваться перед зеркалом? Смотреть сейчас в зеркало, как я ем, было не страшно, просто грустно. Я мог сосредоточить взгляд на ложке, видеть, что ем фасоль, со следами белка и желтка на тарелке, смотреть на ломоть хлеба, который все уменьшался. Зеркало показывало мне трогательно-реальные вещи: пустую тарелку, кусок хлеба, который становился все меньше и меньше, слегка запачканные губы – я их вытер рукавом. Но тренироваться я не мог. Не было никого, кто мог бы вернуть меня оттуда, из зеркала.

Я медленно вошел в столовую.

– Слишком быстро, – сказал отец. – Ты ешь слишком быстро. Сядь же, наконец. Ты ничего не пьешь?

– Нет, – сказал я, – хотел было выпить кофе, да не удалось.

– Хочешь сварю? – спросил он.

– А ты умеешь? – спросил я.

– Говорят, что я отлично варю кофе, – сказал он.

– Да нет, не стоит, – сказал я, – выпью минеральной воды, вообще это не важно.

– Но мне это доставит удовольствие, – сказал он.

– Не надо, – сказал я, – спасибо. В кухне творится черт знает что, огромная лужа кофе, пустые консервные банки, на полу яичная скорлупа.

– Что ж, – сказал он, – как хочешь.

Видно было, что он как-то чересчур обиделся. Он налил мне минеральной воды, подал свой портсигар, я взял сигарету, он зажег спичку, и мы закурили. Мне было его жалко. Должно быть, я совсем сбил его с толку, когда принес тарелку с фасолью. Наверно, он рассчитывал увидеть у меня то, что он представляет себе под словом «богема», – изысканный беспорядок со всякими модернистскими штучками на потолке и на стенах. Но мое жилье обставлено без всякого стиля, случайными вещами, почти что по-мещански, и я заметил, что на отца это действует удручающе. Сервант мы купили по каталогу, на стенах висели одни репродукции, среди них только две беспредметные, хороши были две акварели Моники Сильвс над комодом: «Рейнский пейзаж III» и «Рейнский пейзаж IV», в темно-серых тонах, с чуть заметными белесыми проблесками. Две-три красивые вещи, которые у нас есть, – кресла, вазы, чайный столик на колесиках – купила Мари. Мой отец из тех людей, которым нужна соответствующая атмосфера, и атмосфера нашей квартирки его нервировала, отнимала дар речи.

– Тебе, наверно, мама сообщила, что я тут? – спросил я наконец, когда мы закурили по второй сигарете, не сказав ни слова.

– Да, – сказал он, – почему ты не мог избавить ее от таких разговоров?

– Если бы она не заговорила своим комитетским голосом, все пошло бы по-другому.

– Ты что-нибудь имеешь против этого комитета? – спокойно спросил он.

– Нет, – сказал я, – очень хорошо, что уничтожают расовые противоречия, но я смотрю на расы совсем по-другому, чем этот комитет. Например, негры – ведь они сейчас последний крик моды, я даже хотел предложить маме привести к ней своего знакомого негра, для украшения общества. Уж не говоря о том, что на свете несколько сот негритянских рас. Без работы ее комитет сидеть не будет. А цыгане! – сказал я. – Надо бы маме пригласить к чаю двух-трех цыган. Прямо с улицы. Вообще дела им хватит.

– Я не об этом хотел говорить с тобой, – сказал он. Я промолчал. Он взглянул на меня и тихо добавил: – Я хотел поговорить с тобой о деньгах. – Я все еще молчал. – Думаю, что положение у тебя несколько затруднительное. Что же ты молчишь?

– Это мягко сказано – «затруднительное», должно быть, мне целый год нельзя будет выступать. Посмотри! – Я подтянул штанину и показал ему распухшее колено, потом спустил штанину и ткнул правым указательным пальцем в левую сторону груди. – И тут, – сказал я.

– Боже мой! – сказал он. – Сердце?

– Да, – сказал я, – сердце.

– Сейчас же позвоню Дромерту, попрошу принять тебя. Он лучший сердечник у нас в городе.

– Ты не понял, – сказал я, – не нужна мне никакая консультация у Дромерта.

– Ты же сам сказал: сердце.

– Может быть, нужно было сказать: душа, чувство, нутро, но мне показалось, что «сердце» – самое подходящее слово.

– Ах вот оно что, – сухо сказал он, – ты об этой истории.

Наверно, Зоммервильд уже рассказал ему об «этой истории» за партией ската в клубе, между порцией заячьего рагу, бутылкой пива и червами без трех.

Он встал и начал расхаживать по комнате, потом остановился за креслом, облокотился на спинку и посмотрел на меня сверху вниз.

– Пышные фразы обычно звучат как-то глупо, – сказал он, – но я должен тебе сказать: знаешь, чего тебе не хватает? Тебе не хватает того, что делает мужчину настоящим мужчиной: уменья примириться.

– Это я уже сегодня один раз слышал, – сказал я.

– Тогда послушай и в третий раз: сумей примириться.

– Брось, – сказал я устало.

– Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел ко мне и сказал, что переходит в католичество? Для меня это было настоящее горе, как смерть Генриетты. Мне не было бы так горько, даже если бы он сказал, что стал коммунистом. Это я еще могу себе представить – молодой человек мечтает о невозможном, о социальной справедливости и так далее. Но это… – Он впился руками в спинку кресла, резко тряхнул головой. – Это – нет, нет! – Как видно, ему и вправду было тяжело. Он совсем побледнел и сейчас выглядел куда старше своих лет.

– Сядь, отец, – сказал я, – выпей коньяку. – Он сел, кивнул на бутылку коньяку, я достал стакан из буфета, налил ему, он взял коньяк и выпил, но не поблагодарив и даже не взглянув на меня.

– Этого ты, конечно, не понимаешь, – сказал он.

– Не понимаю, – сказал я.

– Мне страшно за каждого юношу, который в это верит, – сказал он, – вот почему для меня это было ужасным ударом, но я и с этим примирился, понимаешь, примирился. Почему ты так на меня смотришь?

– Должен попросить у тебя прощения, – сказал я, – когда я увидел тебя по телевизору, я подумал: какой великолепный актер. Даже немножко клоун. – Он посмотрел на меня подозрительно, немного обиженно, и я торопливо добавил: – Нет, правда, папа, ты был великолепен. – Я обрадовался, что наконец назвал его по-прежнему папой.

– Они меня просто вынудили взять на себя эту роль, – сказал он.

– И она тебе очень подошла, – сказал я, – и сыграл ты ее здорово.

– Ничего я не играл, – сказал он серьезно, – да мне и не нужно было играть.

– Плохо, – сказал я, – плохо для твоих противников.

– У меня нет противников, – сказал он возмущенно.

– Еще хуже для твоих противников, – сказал я.

Он опять посмотрел на меня с подозрением, но вдруг рассмеялся и сказал:

– Нет, серьезно, я их не воспринимаю как противников.

– Тогда это еще куда хуже, чем я думал, – сказал я, – неужели все те, с кем ты беседуешь о деньгах, не знают, что самое главное умалчивается? Или вы обо всем договариваетесь, прежде чем вас выводят на голубой экран?

Он подлил себе коньяку, посмотрел на меня вопросительно.

– Но я хотел бы поговорить с тобой о твоем будущем.

– Минуточку, – сказал я, – меня просто интересует, как это делается. Вот вы всегда говорите о процентах: десять, двадцать пять, пятьдесят процентов, но никогда не говорите проценты от чего?

У него был какой-то глупый вид, когда он взял стакан с коньяком, выпил и посмотрел на меня.

– Я вот что хочу сказать, – продолжал я, – считать я никогда особенно не умел, но я знаю, что сто процентов с полупфеннига – это полпфеннига, а пять процентов с миллиарда – это пятьдесят миллионов. Ты меня понял?

– О Боже! – сказал он. – Неужто у тебя есть время смотреть телевизор?

– Да, – сказал я, – с тех пор как случилась «эта история», как ты говоришь, я часто смотрю телевизор: от него внутри становится так пусто, даже приятно. Совсем пустеешь. А когда видишься с отцом раз в три года, приятно повидать его хотя бы на экране. Где-нибудь в пивной за кружкой пива – в темноте. Иногда я по-настоящему горжусь тобой, до того ловко ты избегаешь разговора о сумме, от которой считаешь проценты.

– Ты ошибаешься, – холодно сказал он, – ничего я не избегаю.

– Неужели тебе не скучно без противников?

Он встал, сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Мы оба стояли за своими креслами, положив руки на спинки. Я рассмеялся и сказал:

– Меня как клоуна, естественно, интересуют всякие современные формы пантомимы. Как-то я сидел один в задней комнатке кабачка и выключил звук. Изумительно. Так сказать, проникновение чистого искусства в сферу экономики, в политику заработной платы. Жаль, что ты никогда не видел моего номера «Заседание наблюдательного совета акционерного общества».

– Вот что я тебе скажу, – сказал он, – я говорил о тебе с Геннехольмом. Просил его как-нибудь посмотреть твои выступления и дать мне… ну, какую-то оценку.

Меня вдруг одолела зевота. Это было невежливо, но непреодолимо, хотя я сознавал, сколь это предосудительно. Ночь я спал плохо, день провел ужасно. Но когда видишь своего отца впервые после трехлетнего перерыва и, в сущности, разговариваешь с ним всерьез впервые в жизни, то зевать при этом – самое неподходящее занятие. Я был очень взволнован, но устал как собака, и мне было досадно, что именно в такую минуту на меня напала зевота. Но самое имя – Геннехольм – действовало на меня как снотворное. Таким людям, как мой отец, всегда нужно самое лучшее: лучший в мире сердечник – Дромерт, лучший театральный критик Федеративной республики – Геннехольм, лучший портной, лучшее шампанское, лучший отель, лучший писатель. Очень это скучно. Я зевал до судорог, чуть не свернул челюсть. То, что Геннехольм – педераст, ничего не меняет, все равно при его имени меня берет зевота. Педерасты бывают довольно занятные, но как раз занятных людей я и нахожу скучными, особенно эксцентриков, а Геннехольм не только педераст, он еще и эксцентричен. Обычно он являлся на приемы, которые устраивала моя мама, и всегда норовил сесть поближе, так что дышал прямо тебе в лицо и ты волей-неволей участвовал в его последней кормежке. Четыре года назад, когда мы с ним последний раз виделись, от него пахло картофельным салатом, и от этого запаха его пурпурный жилет и рыжие мефистофельские усики уже не казались экстравагантными. Он был большой остряк, и все знали, какой он остроумный, поэтому ему вечно приходилось острить. Тяжелый хлеб!

Предыдущая главаГлава 17 из 30Следующая глава