Кроткого нельзя судить; деликатного нельзя судить; тихого и естественного нельзя судить. В Библии есть многоженство: но зато там нет ни одной «семейной ссоры». И хотя горе и гнев происходят там: но самый гнев, как ни удивительно, протекает без той едкости, цепляемости и вони, каким обычно сопровождается у нас. Разлившийся, вспучившийся ручей ломает храмину, топит людей: но он не «доносит по начальству» на людей.
Жил — и умер.
Был враг — и пал от врага.
Но это совсем не то, как брат брату выворотил глаза ножом (ослепление Василько в «Летописи»), Введите «ослепление Василько» в Библию: и от одного этого рассказа святой дух отлетит от нее. А об убийствах там во многих местах рассказано.
Суть зависит от таинственного тона Библии: который кажется так прост, естественен, — естественнее всего естественного, — и между тем никому не удается повторить его хотя бы в нескольких строках. Все мудрецы света никак не сумеют прибавить несколько строк к таким, казалось бы, простым «новеллам», как «Руфь» или «Книга Товии, сына Товита».
Поэтому и названо было сплошь все это, но только это одно — «Священным Писанием», а все народы для себя нарекли их «по преимуществу книгою», «мудростью», «читаемым» — Библиею.
«— Вот наша Библия», — сказало человечество. И чтобы до полного чуда здесь ничего не недоставало, — сказало о книгах народа нелюбимого, враждебного себе, враждуя с ним. Полное чудо. Полная тайна.
Выражение «Библейская поэзия» — не совсем правильно. Библия совершенно чужда главного и постоянного характера поэзии — вымысла, воображения, украшения, — даже наивного, простого. Цель Библии, прямая цель библейского рассказа — передать факт, событие; и только. Невозможно там найти ни одной «кудрявой фразы», хотя бы былинного оттенка, — и такового там нет. Библия — «книга былей»; и если, конечно, теперь с нашими научными средствами мы о многом думаем, что «этого никогда не было» или что «это, бесспорно, происходило иначе», — то мы поправляем не намерение написателя или написателей отдельных библейских книг, ибо оно вполне совпадает «с нашим»: дать полную «истину», дать одну «действительность», а поправляем своим научным знанием неполную осведомленность того древнего написателя. В исчислении родов и поколений, которыми по временам пестрит текст Библии, где какая же поэзия, — мы явно читаем намерение автора не отступать от факта, дать хоть скучнейший факт, когда он в точности ему известен. Библия — календарь человечества, развернутый в поэму. Но что же придало ей этот характер? Почему на нас ложится впечатление от нее как бы от священной поэмы? Частью — вот эта именно реалистичность: ко всему бытию человеческому, бытию всего человечества, Библия относится «со страхом и трепетом», говоря церковным языком, — как к явному делу Божью, как к проявлениям воли Божьей в человеческих судьбах. Идея Провидения навевается от чтения всей Библии, хотя слово это в ее тексте и не встречается. Слово это — уже продукт научного мышления, цветок культуры: а Библия предшествует культуре и, собственно, изображает, как она возникла, как утверждались ее столбы и развивался весь план. Слова этого и нет: но читающий шепчет — «Провидение», «Провидение», так как громадные и мелкие факты, биографии людей и судьбы народов, перед его очами лепятся невидимыми и ощутимыми Небесными Перстами... «Чья-то воля», — «не моя, не наша воля»...
Но откуда же «поэзия»?.. Вымысла нет, нет в намерении. Ничего не украшено. Да, но все прекрасно: и вот мы шепчем неточное слово — «поэзия». На самом деле это не «поэзия», а то, что тонкий вкус народов и назвал «священством», священным для себя... «Святой дух веет над страницами»... Устраним слишком специальное представление, которое христианская церковь соединила со словом «святый дух», оставим его на степени «веяния чего-то чистого, неземного», что иногда опахивает человека, и он сам не знает откуда, — на степени «высокого и благородного», но не придуманного, нежного без приторности, кроткого без унизительности, в высшей степени простого, в высшей степени ясного, в высшей степени наглядного, — и мы получим «дух Библии» или «святой дух Библии». Конечно, это не поэзия, но выше ее. «Простота» всех знаменитых авторов и знаменитых поэтов (напр., у нас Толстого в народных рассказах), в сущности, силится приблизиться к простоте Библии: но нигде не сохраняет изящества ее рисунка и ее слов. Кажется, это дар семитизма. Семитический дух несравненно прост, фактичен и вместе как-то неуловимо изящен, сравнительно с духом людей арийского корня. Тайна настоящей кротости и настоящей простоты дана только семитам. Можно так выразиться, что кротость и другие «добродетели» даны или являются у других народов и в других литературах как бы «лепная работа» в дому, «лепная работа» на потолке и стенах; у семитов же «лепной работы» вовсе нет, а суть того, что у других народов выражено в ней, — у них выражено в линиях здания, в плане построения, во «всем». Не «прибавлено», а суть; есть от века и вошло сущностью.
Чтение Библии никогда не раздражает, не гневит, не досаждает. Оно омывает душу, и никакой занозы в ней не оставляет. Прочитавший страницу никогда не остается неудовлетворенным. Такие чувства, как «недоумение», никогда не сопутствуют чтению. Вообще, дух от чтения ее не сдавливается, не искажается, не стесняется. «Прочитал, и стало лучше». И только. От Библии — всегда «лучше». И человечество естественно сказало: «Это — лучше» (т.е. всякого чтения), «это — Библия», т.е. «преимущественно книга», «книга книг». В ней как бы канон книжности: «Вот как надо писать, вот что́ пишите»... Но уже никто не мог; и люди сказали: «Потому что это написано Богом».
В точном смысле, научно, этого и нельзя отвергнуть: где Бог и где человек, где кончилось божеское и началось человеческое, или наоборот? Невозможность здесь разграничения Библия указывает в первых же строках, рассказывая о сотворении человека: «и вдунул Бог (в форму из земли) душу бессмертную, душу разумную». Впервые это слово так ясно, просто и кратко высказано в Библии: а ведь можно упасть на землю, и в слезах целовать это слово, одну эту строку, с благодарностью к написавшему, которой и предела нет. «Весь ты, человек, из земли; глина, песок, известь, фосфор, — вот твой жалкий состав, как у камней, у травы, у соленых морских волн. Но не трепещи, не склоняй голову: во все это Бог вдунул разум, сердце, душу. И вот ты весь, — и Бог, и камень. Настоящего, настоящего Бога в тебе есть частица, — не идола, не истукана, не чего-нибудь, не фантазии и мифа: а настоящего Бога, Единого, Вечного, все создавшего — в тебе бьется пульс, дыхание, что-то, вот это небесное веяние, небесное опахивание, о котором ты говоришь, что не знаешь, откуда оно. Будь смиренен, ибо ты земля; но будь и высок, ибо ты — Бог, частица Бога, Божий дух в Тебе».
Поразительно. Хочется плакать. Испуган, благодаришь.
Нельзя не заметить, что Толстой посмеялся над этим рассказом Библии: сказав, что «сочинено» и «по-детски», что «неправдоподобно» и, значит, не было. Ну, что же: зато, «дважды два четыре» — есть. Но почему-то на этом «есть» никогда не возникало религии, ни разу человеку не захотелось помолиться на «дважды два». Толстой в этом случае, да и вообще-то если его всего придвинуть к Библии, окажется удивленно не «священным». Точно царь Халдеи, — «звон» о Боге слышавший, но Бога никогда не видевший и вообще бродящий где-то за краями, вдали, на горизонте подлинно священных мест.
Чтение Библии поднимает, облагораживает; и сообщает душе читающего тот же священный оттенок, т.е. настроенность в высшей степени серьезную, до торжественности и трагизма, каким само обладает. В сравнении со всякими другими книгами, это — как чистая вода горного ключа после спитого чая, водки и бутербродов; это — как поле и полевые цветы, хижина араба и его песня о звездах после душного ресторана с «малыми»; всегда это для души — освежение и воскресение.
1909-1911 гг.
О «Песне песней»
«Да не прейдет и йота в ней», хочется сказать о «Песне песней»: — «Не трогайте и черты в ней. Все вышло так в ней, и вышло единственный только раз в истории, что, как вы перемените хотя одну в ней черту, — нечто умрет в ней и повредится вся она; заменить же эту черту чем-нибудь ни вы и никто не сумеет. Итак, оставьте все эти звуки, тон их, сохраните даже то, чего вы за древностью не понимаете или что по незнанию обстановки быта крайне темно: эти непонятные места пройдут немыми для вас, но зато остальное сохранит ту свежесть живых и чистых вод, которые вот уже сколько тысяч лет назад вышли из-под кедров Ливана, и поят народы с тех пор, и все пьют эти воды и свежеют от них».
Ароматичность их не улетучивается... какая-то вечная... «Песнь песней» так и начинается с ароматичности — и никакое другое слово не повторяется в ней так часто, в стольких изгибах, оттенках, разнообразии, как это слово, название, ощущение... Если бы возможно было произведения человеческого гения или воображения распределить по категориям пяти чувств, сообразно тому, которое из них было господствующим, творящим в данной поэме или рассказе, то «Песню песней» без всякого колебания все отнесли бы к редкой, исключительной, немногочисленной группе произведений обонятельных ли, ароматичных ли, — как угодно. Сюжета она почти не имеет, рассказ в ней тускл или неясен; и никто не задается вопросом, о чем, собственно, здесь говорится, где «подлежащее» этой фабулы и где ее «сказуемое». Вся поэма как-то дремотна... Точно она прошептана в дремоте, когда еще душа и все чувства не пробудились или когда они не заснули; но, во всяком случае, — когда они ушли от действительности, от дня и отчетливости дневных очертаний. Рисунок ее также неясен, и вообще это далеко не зрительная и не красочная поэма... Ее музыка... Да, она есть; но она вся происходит от этих сгибов и перегибов, теней и полутеней чего-то сладкого, и именно сладко-ароматистого, что льется в поэме или, точнее, отделяется от поэмы и волнует нас темным безглазым волнением. Это самая ароматичная и тайная поэма во всемирной литературе.
Как чудно ее имя; поистине «Соломонова мудрость» вложена в самое ее название: — «Песнь песней». Оно выражает, что в поэме уловлено то, что в самой песне составляет песню, что входит певческим началом во все всемирные песни, и какие пропеты, и какие будут петься. «Вот, люди: все вы поете, когда вам хорошо, когда вы счастливы. В этой песне я даю вам то, отчего вы все поете, отчего вы счастливы. Капля ее, растворенная в озере других слов, уже превращает их в лазурные песни, сказки, поэмы. Здесь же нет слов, или они тусклы, тягучи, немногочисленны: их ровно столько, сколько наименее можно было взять, чтобы выразить самую сущность того, от чего происходит певческое начало во всем мире. Потому это и есть песня песней: как бы от нее все песни получили свой исток, начало, одушевление».
Узора нет, краски неразличимы... в каком-то сумраке мысль. Такие слова, как «красный», «голубой», «желтый», даже сам «белый» или «черный», — не только не встречаются в поэме, но вы сейчас же почувствуете, что они составили бы в ней какофонию. Отчего же? Говорится о глазах, — и отчего не сказать: «твои черные глаза»; отчего не сказать: «мой красный хитон». Но этого нет, и подобное слово царапнуло бы поэму, показало бы кровь в ее прекрасном, живом, нетронутом целом. В одном месте поэмы говорится: «Не будите любовь», не мешайте ей, не спугивайте ее. Как только Суламифь сказала бы: «Я уже сняла свой красный хитон», так сейчас она и рассеяла бы грезы Соломона и все пробудилось бы к действительности. Вся поэма движется так, что ни Соломон, ни Суламифь не помнят о цвете своих одежд... Замечательно, что чуть ли не единственный цветовой термин: «я смугла», — в ней, во-первых, не тверд, не определен, и, во-вторых, что это сказано как признание в горячности: «Я смугла, обожжена солнцем». Все остальные названия цветов не суть названия зрительные, а воспоминательные, т.е. цвета не видятся сейчас, но близкий предмет сравнивается с другими предметами, причем упоминается их цвет, упоминается дремотно, невнимательно, больше по привычке языка и народного говора.
В этом отношении любопытно вглядеться в некоторые подробности текста и перевода, освещаемые ценными примечаниями А. Эфроса, новейшего переводчика (1909 г.) Песни песней. Напр., в самом начале:
Запах -
приятный у масл твоих, елей изливаемый — имя твое.
Переводчик комментирует:
«Синодский перевод: — «от благовония мастей твоих»...; перевод Британск. и Библ. Об-ва: «твои масти приятны для обоняния».
«Слова, переданные «запах» и «масл», в еврейском подлиннике значат: «испарение, запах» и «тук, масло, елей». Дословный перевод древнееврейского текста дает: «для запаха (т.е. чтобы выделять запах) — масла твои хороши».
Итак, вот что привходит в состав первых двух строк, как по крайней мере дополняющий образ у читающего или слушающего «Песнь песней»: «испарение» и «тук». «Тук» — это постоянно мелькающий термин в ритуале древних жертвоприношений, еще живых и наличных в пору написания «Песни песней». Именем этим назывался чистый жир у жертвенного животного, анатомически — «сальник» (около почек), который строжайше запрещено было вкушать людям, а он шел целостью «Господу», — в жертву. Как говорит об этом «Левит» (III, 17): «Весь тук — Господу. Это постановление вечно в роды ваши, во всех жилищах ваших; никакого тука, никакой крови не вкушайте». Как эллины бы сказали: «Это — пиша богов и человеку не принадлежит». В других местах описания жертвенного ритуала постоянно встречаются выражения, что «Господь любит обонять тук жертв»... Для древних евреев, слушавших «Песнь песней» и почти ежедневно приносивших жертвы в Храме со знанием всех этих подробностей о «Господнем обонянии» и ценности «тука», разговор-шепот Соломона и Суламифи входил в душу впечатлением сладкой жертвы (Суламифь), кротко изливавшей «испарения» от тука своего, которое вдыхает царь и мудрец, «образ и подобие» Бога своего, как испарения других жертв вдыхает сам Господь. Таким образом, Соломон и Суламифь, в дремотных ласках, сливались в представлении евреев с мистерией жертвоприношения в храме: но без пролития крови, без боли, в одной сладости жертвоприношения, как некоторая «бескровная жертва» (термин христиан). Поэтому тут в слово еврейское наряду с образом «тук» поставлено и «елей»... «Пусть мелькнет в воображении у читающего, у слушающего»... «Елей» напоминал лампады, горевшие «перед лицом Господним». Введение этого образа в воображение читателя или слушателя еще плотнее приближал сюжет «Песни песней» к Храму, ко всему святому, священному, всему заветному, дорогому у Израиля. Слушая «Песнь песней», еврей не мог не трепетать глубоким внутренним волнением: «Вот я, израильтянин; вот царь наш мудрый... Но мы все, как он же... Мы читаем это о нем одном, а относим ко всем нам... Пусть он один сложил Песню, и говорил о себе: он сложил ее для нас и даже об нас... И мы хотя только слушаем ее, но тоже как бы сотворили ее; и вечно сотворяем, во всех жилищах наших, эту же самую Песнь песней».