Нет, не ее они жалели, эту бабу с 1 р. 70 коп., и стояло в уме их, что «узнает Россия и заграница», что они «не захотели огорчить бедную женщину пропажей 1 р. 70 коп.». «Вот как мы любим народ».
Сколько же нужно было иметь лютости этим негодяям, этим хлороформированным душам, чтобы, готовя гибель сотням людей, не забыть похвастаться на 1 р. 70 коп.
Но тут провал идет шире и глубже: когда этим людоедам удалось загрызть старого бессильного Царя на Екатерининском канале, вдруг выскочили Они Два, «первые знаменитости», — Лев Толстой имел наглость писать — кому же? — Сыну убитого — чтобы этих волков «покормили лапшой», — нет, сделали через гувернера милым детям выговор за шалость и простили, «потому что, конечно же, они честные люди». И о том же позволил себе сделать выкрик на публичной лекции Влад. Соловьев в лицо сидевшим в стульях перед ним офицерам.
Тут почти невероятное добродушие нашего правительства. Конечно, ни единый из нас, частных людей, будь он в положении и власти Государя, не снес бы подобного (меднолобого) наглого обращения к себе, и Толстой никогда бы не выехал из своей деревни, а Соловьев навсегда был бы выброшен за Эйдаукен.
Но испуг ли, доброта ли, неизвестно что́: правительство наше все простило и не вменило ни во что́ этого «пластыря из присыпки битого стекла» на кровоточащую рану.
И вот, куда же пойти? К этим социологам? И остаемся с Церковью.
Хотя...
Сегодня сообщение, 20-летняя девушка, «войдя быстро в уборную вокзала, заперлась там и сейчас разрешилась от бремени. Задушила рожденное дитя и бросила в раковину: а когда он не протиснулся туда — открыла кран, и вода, наполнив раковину, затем полилась по полу, вылилась за дверь, и встревоженные служители вокзала и жандарм сломали дверь. Когда вошли в уборную, то увидели несчастную лежащею от чрезмерного испуга и растерянности в обмороке».
Это — сопоставить с попом в Сахарне, который всех ушедших от бесчеловечных мужей жен и всех девушек, рождающих без его венчания, лишает причастия — явно как «самых больших грешниц». Этот поп строит себе громадный дом. Если он просто «дурак» и «дурень» и — «злоупотребляет» (властью), то отчего он глуп и дурен и злоупотребляет в эту сторону, а не в противоположную сторону. «По глупости» бы обвенчал дядю с племянницею, «по-дурному» женил бы при живой жене — на другой женщине и т. п.
Нет, ничуть не глупость. А то, что дурак слепо следует веяниям безусловно чистых людей и уму первых мудрых века сего...
И вот я зажат, душа моя зажата между теми людоедами и этими детоубийцами.
Куда я пойду? Куда я пойду?
Я хочу быть в раковине и в сортире с этой девушкой и ее ребенком.
А о вере я давно сказал: «Наплевать». Если нельзя ничего иметь, то такая вера называется «наплевать».
~
Поразительно и страшно, поразительно и страшно, поразительно и страшно, что девушки не столпятся над такою. Что оне не подняли воя ни разу. А всякие «общества» и «клубы» и «лиги университетских прав».
Трусихи...
Трусихи, трусихи и трусихи. О, как безмерна трусость и низость русской женщины.
И Бог ее карает.
Женщина, которая не умеет ребенка своего отстоять, есть сука, а не женщина. И сонм их, не отстоявших пра́ва на ребенка, jus liberi sui[112], — стая собак, лижущих руку у господина, а вовсе не «женское общество».
Не женское общество с судьбою и будущностью.
Вся моя дьявольская энергия уложилась «в брюхо» м. литературной деятельности. Я самого себя съел. И только себя и ем. Это что-то демоническое по исключительности. Неужели это без значения и предназначения?
Какое же назначение? Если бы добиться психологичности. Чтобы люди были с душою и чувствовали душу. Больше ничего не надо.
Что же тогда были бы земля, вид земли?
Люди сидели бы на солнце и взглядывали бы друг на друга, — двумя пальчиками подводя — дотрагивались бы до подбородка (как на одном египетском рисунке).
А работа?
— Не надо!
А религия?
— Это и есть религия.
— Ты говоришь о каком-то празднике, а есть и будни.
— Я создал только праздник.
— Есть проза...
— Я вечный поэт и научаю человечество вечной поэзии.
Вот мое «чудовищное» и мой «эготизм».
(на синеньком конверте)
* * *
Верю ли я в Б. в точном, страшном смысле.
О, да! да! да! да! да! да! да! да!
Скептицизм, старый, давний?
А вот: когда я лежал у Тернавцева на диванчике, а мама была уже в Евангелической больнице (третья операция), то Марья Адамовна решала с Асей задачи по арифметике, и тоска и страх обняли меня до ужаса, как я не переживал, и сказал себе в ужасе и тоске, т.е. почувствовал право перейти в гнев:
— Если ты еще доведешь меня до такой тоски (т.е. 4-я операция и смерть), то я тебя поленом по морде ударю.
Почему «поленом» — не понимаю. Но это та осязательность, которая сто́ит «дай пощупать пальцем дырочки от гвоздей».
Потом только я сообразил и дивился, как было близко.
* * *
Выперем из литературы Герцена...
Не его собственно, а его хвастовство, самовлюбленность, грех...
Не хочу быть за одним столом с ним, ни — в одной комнате, ни — в одной литературе.
Конечно, политики скажут: «К черту Р-ва». Но политики не все...
Вопрос решается тем, кто же сказал более дорогого человеку? «Дорогим» решается все. Не блеском — для писателя, не умом, образованием — это его сокровища; а — «дорогим», что́ уже есть сокровище человечества.
Ведь оно бедно, жалко, тащится; ему ужасно грустно. И вот этому «тащится», конечно, я сказал больше нужных слов, чем Г.
Он никому не помог.
Он все схватил... «Мы» и «наши»; главное — «я». «Колокол» его есть воистину символ его: он был «медным языком», стучавшимся о медные стенки, литые, огромные. «Бух... бух! Бом... бом».
Кому это надо?
Тому времени было надо. Но «то́ время» прошло.
Он «отзвонил», Герцен, твой колокол. Весь ты историчен, но весь ты глубоко не нужен теперь, потому что в тебе нет ничего вечного.
Вечна любовь; ее-то в тебе и не было.
~
А моя любовь, — сколько ее ни есть, капелька, — канула в вечность.
~
И повторяю то: т. к. я не хочу быть вместе с Герценом, то ты будешь выброшен.
[Красуйся в Женеве; в России тебе нет места. России ты вообще глубоко не нужен.]
(оторвавшись от корректуры «Балет рук») 4 июня 1913 г.
* * *
9 июня 1913 г.
Где, собственно, родник ненависти к «Уед.» и «Оп. л.»?
С моей точки зрения, как я это понимаю?
Говорить, будто это «цинизм» (все), странно о книгах, где сказано столько нежного и любящего.
Пожалуй, — то́ и корень. Все говорили, как «он» к «нему». Вся литература есть в сущности категория «он». В сущности читатель автору и автор читателю абсолютно чужды, — это «покупатели моих книг», до «которых мне какое дело». Какое дело Оль д’Ору до читателей «Сатирикона». Все отношение — внешнее, формальное, торговца «чаёв» к «покупателю чая», до которых — молоды они или стары, мамаша это или дочка, дети или родители — продавцу дела нет. И он их не представляет, и они ему абсолютно не нужны.
И это делали не только Оль д’Ор, но и Шекспир и Байрон. Это невольно и бессознательно началось и так вышло в эту дыру, что — «они».
Я — нет. Больше чем нет: именно писателю на ум не приходит, что он я и что — его читатель ты. Что, напротив, именно в литературе не смеет быть он, что как к он относиться — здесь кощунство, не святость.
А литература, именно она и свята (это уж моя мысль, новая со времен Гутенберга).
Мне не то́ чтобы удалось, а так рожден был, чтобы сказать я. Для меня врожденно не существует о«, а я и ты. Поэтому, когда я стал писать «совсем как хочется» и появились ты и я, все закричали: «Это сумасшествие», «Он без штанов». Между тем я не то́ чтобы без штанов (не знаю и не интересуюсь), а я именно я и по особенностям и могу быть лишь я, а весь мир для меня не он (совсем не понимаю, даже содрогаюсь от ужаса), а ты. Таким образом, что́ же произошло? Со времен Гутенберга литература (нечаянно?) попала в яму и говорила все время какие-то формальные, ненужные слова, «он» для «него», и естественно, что при крике «ребенок захворал» всякая (всякий) бросал раз-Шекспира к черту.
Меня тоже бросят, но разница в том, что Шекспир обиделся, а я кричу мамаше, чтобы она меня бросила к черту, и рад, что бросила, ибо я понимаю и кричу, что «ребенок», а не «книга», «жизнь», а не «литература».
Так. образ., в чем же собственно дело и в чем новизна? Тон «Уед.» и «Оп. л.» открыли настоящую литературу, единственную с правом на бытие, литературу самоотрицающую и вместе с тем через это именно самоутверждающую. Литература, которая кричит: «Ребенок», а не «Шекспир», как будто исчезает, с одной стороны, бледнеет, тускнеет, как гаснущая заря. Гаснет, гаснет, меньше, нет.
Нет.
Вдруг, с другой стороны, маленькое «есть». Рассветает. Что́? .
Жив ли ребенок?
Не корь ли?
Не скарлатина? Если скарлатина — все Шекспиры умерли. Если корь — умер только Оль д’Ор, а Шекспира можно почитать.
Литература — чулок в руках старой матери. Она вяжет — вот это литература. Любуйся, списывай, изображай, рисуй, пой симфонию. А она вяжет и вяжет. И то́, что вяжет-то она, — и главное. А все симфонии — так, чтобы ей было не скучно.
Когда литература дошла до этого, т.е. отвергла всякое «я» в себе, «я» в смысле гордости, в смысле самолюбия, когда она стала «штаны из штанов», и Бетховен держит только штаны старой бабушки, то...
Как будто она исчезла — ан тут-то она и зародилась.
Зародилась как нравственное добро, абсолютно новое, никогда в литературе не слыханное, потому что она вся от Гутенбергов состояла из самолюбцев, из тщеславцев, а теперь она отреклась от себя, умерла в себе и просто «подает чай старой бабушке». Она теперь веет ангельским веянием около всех вещей мира, всех дел мира, всем служит, всех успокаивает, бегает в писарях и ставит клистиры из ромашки больным детям.
Я (самолюбие) — нет.
Я (служение) — спасена.
Все это, мне кажется, вышло невольно, когда от тона «Уед.» я перешел к естественному рассказу «у нас в дому». Да и не рассказу. Это было бы не «он» об «них», а что-то другое.
— Вот наш дом в К.
— Вот как я купил игрушки детям.
— Вот как (мысленно) деру за волосы Горнфельда.
Мелочи. Глупости. Мой «фетишизм мелочей» тут тоже сыграл роль. Для меня «больших богов» нет: но «мои игрушки суть истинные боги». Тут сыграло роль мое вечное, врожденное, неразрушимое детство.
В чем же дело и (я возвращаюсь) отчего бешенство?
— Мы все читаем, как он. Вообразим читателя и пишем, как автор. В нем автора нет, и читателя... он видит во всем мире, в коровах, звездах, куклах домашних, в одушевленном и неодушевленном: что́ все он чувствует, как ты.
Таким образом, всех взбесила («цинизм») собственно степень моей интимности и, кажется, так можно передать, любви и нежности (при этом можно трепать и за волосы, — как отец ребенка) к целому миру, без выделения особенного для «читателей моей книги» (не вижу их), но и без исключения их. Конечно, — мое настоящее отношение «я» к «ты».
Чего холодный мир воистину не может, всех чувствуя, как «он». И в самой-то смуте и смятении все почувствовали:
— Или читать «Уед.» и «Оп. л.», и тогда как же нам читать Шекспира, которого нельзя выронить на пол, хотя бы ребенок умирал.
— Или...
— Но мир-то читает Шекспира именно до болезни ребенка и выкидывает его, когда скарлатина.
— В сущности нас, литературу, никто не любит и никто не ценит. Переплетают в переплеты, ставят на полку и в свободное время читают — но для отдыха и удовольствия. И хотя нам «кланяются», в театрах «хлопают», но мы в сущности для всех «они», и нас выпроваживают за дверь дома при кори... Все к нам уважение в сущности фантом и кажущееся, обман й главным образом обман самолюбия нашего. Ну, ему уступают, дают конфетку, потому что до конфеток мы прожорливы. Но и только. Коснись дела: и нам указывают дверь. И только когда нас очень много и мы грозим скандалом, шумом, говорят:
— Ну, что́ делать. Останьтесь. Посидите здесь или там. Почитайте газеты (друг друга), поговорите между собою. Я пока уйду во внутренние комнаты, п. ч. в самом деле ребенок.
Розан, вместо этой кажущейся литературы начал писать собственно ему одному доступную литературу, — которая входит в до́мы, ничему не мешая, не ища стула, ни от чего людей не отвлекая, а со всем в дому сливаясь, как «я» с «ты», все безмерно любя, нежа, на все дыша своим дыханием. Его и нет, не видно, и он есть. Он просто «сапоги у двери», которые «выставили горничной», и его «Уед.» можно отрывать по листку, уходя «кой-куда»: он не сердится. Вообще он чудак и его нет. Но он есть, как дыхание, везде. Он дышит с нами. Рассказывает свои глупости, как ходит в штанах и без штанов, на кого сердится, на кого нет. Очень бранится и очень любит. Какая это к черту литература. Но куда же его прогнать, если это просто «кошка на печи» и греет свое брюхо. Мы его и любим, как кошку, и оставляем и во время болезни, и когда будем умирать. Он не хочет себе никакой значительности и просто хочет быть «с нами», и как это нам нисколько не обременительно, то мы и оставляем его с нами. Он — дом наш, наша семья, наши болезни. Он от нас вовсе не отделим. И «хлопать» мы ему не будем, но любить, или «дозволять», или «чесать ему за ухом», когда он трется о колени, — всегда будем.
Он не претендует.
И мы не претендуем.
Вот «я» и «ты». И вот откуда бешенство «они», прошедших мимо мужей своих и сидящих на каком-то чужом стуле.