(мои осуждения литераторам)
...да что имеет вид соска, то́, естественно, должно сосаться.
Кем?
* * *
То-то на том свете все «за язык повешены». Я думаю, не за одни разговоры...
Однако какое это «вырвавшееся» признание. Эти картинки Страшного суда. Они гораздо занимательнее и жизненнее, чем «литературная опера» Микель-Анджело в Ватикане.
Мне до старости в голову не приходило. А глупый же я малый.
* * *
Станция «Мечта». Поезд стоит 15 мин. Будят.
Выхожу. Направо. Стойка.
Барышня во французской прическе. На голове — «Вся сложность цивилизации». Что-то около шеи. И прочее.
По ломтикам нарезанного сыра, яблокам, ветчине, икре ползают мухи. И около тарелки с семгой пробирается осторожно таракан.
Взглянув внимательней, я увидел, что и у барышни в прическе «уснула» одна муха. И в лице у барышни что-то уснуло. Оглянулся: как будто и пассажиры, пьющие чай, несколько уснули.
Повернулся и вышел.
* * *
Федор Павлович К. захотел покормить друга и спрашивает:
— Хочешь?
Тот был большой чиновник. И говорит:
— Нет. Я уже не на действительной службе.
Он имел орден Белого Орла и другие украшения за заслуги в течение 40 лет. Прошелся по комнате и говорит:
— Одни воспоминания.
Фед. Павл, любил литературу и сказал:
— Друг мой, все в мире кончается «одним воспоминанием». Таковым Пушкин сказал в утешение:
Тб, что было, — все прошло.
Что́ прошло — то́ стало мило.
(первое и последнее)
* * *
Чем не человек: и сочинения пишу, и к угодникам езжу, и жене сапоги на 20 пуговиц крючком застегнул (особая система, очень трудно).
(я; Ильин день 1913 г.)
Homo sum et nihil humanum a me alienum puto[85]: каким образом Белинский осмелился приложить к себе эту (священную) формулу, когда он ругался над церковью:
Homo sum et omne extra Ecclesia a me alienum puto...[86]
Но тогда надо говорить:
Pars hominis sum quia omne humanum extra Ecclesia a me alienum puto...[87]
И вся гордость Белинского распыляется в мыльные пузырьки. Очевидно, «под всем человеческим» он разумел «разговоры свои с Герценом в накуренной комнате о всем человеческом», — но и здесь под «всем человеческим» разумелись повести Жорж Занд и теории Бенжамена Констана.
«Studiosus sum et nihil...» etc.[88]
* * *
Преодолеть «я» в «я» — великая проблема.
Она не удается никому, кроме Святых.
«Я» без «я» есть всемирное Я.
Оно подобно животным и богам.
(1 июля 1913 г.)
* * *
...да это не революция, а кабак. Может быть, на Западе на почве этих идей идет революция, но в России, несомненно, «на почве этих идей» идет кабак. Какая же это «революция» — сплошь 50 лет уверять, что красивые и интересные женихи находятся все у социал-демократов и нигде еще, отнюдь не у военных, особенно не у военных, и не среди чиновников и дворян. Это «рекомендательная контора молодых людей» и социал-демократический конский завод, а отнюдь не литература и не «новая политика».
(5 июля 1913 г.)
Поговорка турецкая:
«Конь того, кто на нем ездит, меч того, кто его держит, а девица того, кто с нею наедине»...
Евг. Ив., рассказав это, от себя прибавила:
«А земля того, кто ее обрабатывает».
Моя поправка:
«Включая обработку наймом и организациею». «Но земля должна быть обложена увеличенным налогом, если оставлена хозяином без обработки, если он на ней не живет или если сдает ее в аренду».
* * *
7 июля 1913
...да, может быть, это хорошо, это всепобедное шествие кабака? Тут он и торжествует, тут он и гибнет? Чего я борюсь, сражаюсь, пишу? Пусть шествует и преуспевает. Не напрасно ли я лью чернила?
Если «книги» прошли, неужели не пройдет «Современник», «Заветы», и вся «традиция», и осел, «40 лет стоявший на славном посту»?
(«новейшая русская литература»)
* * *
Ах, этот серп молодой луны, серп молодой луны, серп молодой луны...
Нет, не молодой, а юной. Когда луна еще девочка.
Один рог, другой рог.
Эти «рога» завораживают сердце на всем Востоке.
Уже, уже, уже... до линии и точки. Один Рог.
Но и с другой стороны, суживается, суживается, в линию и опять в точку. Другой Рог.
Между ними открыто, шире. Все с такой безумной постепенностью.
С ума сходишь. И персы, мидяне, евреи, греки с ума сходили, думая о своей Луне и видя юную Луну на Небе. Когда луна девочкой, и все небо девственно.
Безумие дошло до того, наконец, что они обожествили Луну и начали ей поклоняться.
И «всему воинству их», звездам. Множеству.
Но главное — Луне. Потому что звезд нельзя рассмотреть, а Луна «вот-вот в ладонях».
«Смотрит на нас», «мы на нее».
До сих пор евреи, при рождении молодой луны, выходят во двор и подскакивают кверху. «Так хочется». И трепещут, и волнуются.
Чистая луна. Бледным золотистым серпом она нам реет в темном небе, разливая волшебный свет...
Она волшебница. Кто устоит против ее волшебства...
И колдуны и колдуньи на земле ворочались в своих черных норах, думая чем-нибудь попользоваться от луны!
Разве это можно? Корысть от луны... «У, демоны!» И их ненавидели, боялись и убивали.
Открыто, ясно народ, женщины, дети, старики, мужи — выходили «встречать свою Луну». Быстрейшие поднимались на горы Ливана, За- гросие, Синая, чтобы «первым увидеть Рожденную Луну». И, сбегая вниз, где был народ, кричали: «Уже! Уже!!..»
И весь народ подпрыгивал, а вестника, как «доброго ангела», άγαθόν άνγελον, награждали подарками.
Прошли века. Гул Луны докатился и до Запада. Уже римские корабли приставали к берегам Сирии, Финикии. Вся Малая Азия покорена. И в III в. по Р. X. императрицы Юлия Домна, Юлия Маммея, Корнелия Салоница, Этрусцила, — стали помещать поясное изображение свое (на денариях) в серп молодой Луны.
«Мы рождены от луны, и мы даем луну».
~
И мусульмане, сурово выкинувшие из религии и ритуала всякие «изображения», не могли устоять перед одним: Девочки-Луны на небесах.
~
Луна умывается в росе. И мусульмане, и евреи передают шепотом из поколения в поколение: серп месяца всегда должен быть омыт.
(в Киеве летом 1913 г., около Ильина дня; у Гро-нофе)
* * *
9 июля
...он шел по косогору, справа которого высились небольшие сложенные из известковых плит хижины. Они больше походили величиною и видом на загоны для скота, нежели на человеческое жилище.
Перед каждым был небольшой камень, на котором можно было присесть.
Не на всех, но на некоторых сидели темные фигурки их, — скромно опустившие глаза. Закат солнца розовел на их щечках.
Моряк шел и шел и пропустил уже многих. Все сидели безмолвно. Наконец он остановился перед одною и, ласково положив руку на голову, сказал:
— Приветствую тебя, сестра моя. Во имя богов твоих и моих, дай отдыха моим усталым ногам и прохладного питья. А я дам радости тебе и твоим родителям.
Личико ее немного зарделось. Подняв робкие глазки, она застенчиво сказала:
— Войди, Господин мой, в хижину родителей. И да будет силен твой вечер, а ласка за мной.
И, подняв занавеску над дверью, они переступили порог.
Мать и старый отец приветно улыбнулись ему. Отец сейчас же подал ногам воды, а старуха вышла и через минуту принесла козий сыр, молоко и немного вина и плодов.
Ели.
Старуха, подняв занавес над дверью, выглянула на двор. И, увидя серебристые рога молодой Луны, сказала молитву:
— Двурогая! Даруй росу твоей и моей дочери и крепкое стояние ему.
И, постояв еще, вернулась. И долго слушала вздохи любви.
Трирема тарентинская отплывала только на четвертое утро, и моряк остался в хижине бедных людей и второй вечер, и третий вечер.
На четвертый день с утреннею звездою он поднялся, чтобы идти. Услышав шорох за собою, он обернулся. В ту же минуту старушка обвила тело его руками и поцеловала долго в уста.
Он обнял ее ласково и тоже поцеловал ее сухую и черную руку. Она раскрыла пальцы и опустила ему большую медную монету: «В дороге может случиться нужда». Он кивнул головой.
И ушел. Она вернулась.
Тихонько отодвинула полог и увидела зардевшееся личико дочери и совсем маленькие перси и чрево выпуклое, крепкое и пушистое, как щечка персика.
Благословив спящую, отошла и легла к мужу. Но долго не могла заснуть, втягивая расширенными ноздрями насыщенный воздух.
Потом заснула.
Ей привиделся чудный розовый ребенок, которого протягивала дочь, лежавшая теперь бледная на том же ложе и улыбающаяся. Она приняла его на руки. И, как случается во сне, ребенок уже не был так мал. И протягивал ручки к ее сухой и вялой груди.
И ей почуялось, что что-то тронулось у нее в грудях и они стали полнее. Она дивилась дивным дивом и украдкой от дочери вынула грудь и поднесла сосок ее ко рту ребенка. Сейчас же он схватил ее ручонками и крепко взял сосок розовыми деснами, чмокая ртом.
Двурогая в Тверди Небесной провела языком по губам: и в ту же минуту мелкие росинки выступили на губах старушки.
Ток счастья совсем обнял ее. Она не проснулась, но повернулась к мужу и положила на него руку. Сквозь сон она пробормотала:
— Надо было дать серебряную.
В эту ночь дочь ее зачала. Не в первую, а в третью, когда старушке послышалось, будто гость тихо призывал Ιοάω.
(в Доре близ Библоса)
* * *
...Самонадеянные глупцы, только самонадеянные глупцы...
И, пожалуй, только самовлюбленные политики. «Но какими Герценами себе кажемся». Да это всегда так.
(Чернышевский, Михайловский, Иванов-Разумник о религии)
(10 июля 1913)
* * *
Готы и вандалы могли цивилизоваться. П. ч. они были страшно серьезные люди. Нравственно серьезные. Но как цивилизовать современного члена Академии Наук? Так же трудно, как сделать религиозным «эпитропа Гроба Господня» или деликатным Антония Храповицкого.
* * *
...есть доля упреков Струве все-таки справедливая мне; из гордости долго этого не признаёшь и еще по большей гордости даже внутренно не признаешь...
Но все глаже ложится старая пыль, проходит время, — и в более чистом воздухе все-таки становится ясно, что не должен был я писать и в «Русс. Сл.» разом с «Нов. Вр.». К этому (кроме нужды в деньгах или, вернее, в заботе о будущем, — что так и оправдалось) приучен был привычкой писать «все равно где, лишь бы свое». Но мог ли бы Страхов написать хоть 10 строчек в «Вестн. Евр.»? И этим решается — все. «Конечно, — нет!!» А он был мне учитель, и этому учителю я изменил.
Очень уж во мне «всеядность» развита. «Пантеизм», перенесенный и в моральный мир. Этого не следовало.
(корректура статьи «Вечная память» в «Литер, изгнанники»)
Впрочем, это неважно. Не очень важно.
Почему?
Что такое в мировом полете времен «нравственность Розанова»? Ничего.
А мысли его?
Мысли «в ходе русских дел» имеют значение.
А мораль «в ходе русских дел»?
Я думаю — не очень. Кому какое дело, как я жил? И неинтересно, и мелочно. Потом в конце концов я хороший человек. Мне самому было бы приятней писать «в одной газете», притом «моей». Тогда «как хочешь». Что же делать, если Бог не дал. «Ходим и зиму в осеннем пальто». Ничего. Просто я не считаю этого очень важным. Вот если бы я оставил девушку с животом — мне могли бы (каждый) дать в рожу, наплевать в лицо. Но «сотрудничать в разных газетах» — я только себя марал. Какое же особенное до этого кому дело. Никто не смеет вмешиваться. «Хочу».
— Но это ваше «хочу» скверно.
— Так разве я порядился иметь одни хорошие «хочу». Всякие.
Опять моя всеядность. Никак я не могу осудить в себе «все» (т.е. что
не «некоторое»).
Господь мне не дал жестокости, и жестоким я никогда не был (дыбом волосы становятся при этом). Притом я сколько дал советов (девушкам, женщинам) в сторону мягкости, «умягчения злых печалей». И при этой сумме «сотрудничество в двух газетах» просто наплевать.
Притом, я думаю, было кое-что провинденциальное в «сотрудничестве в 2-х газетах». Это главным образом: в моих извечных, давних, самых старых и самых упорных мечтах «все это должно пасть», — особенно партии, ссоры, политика. Шум газет. Как же этому «пасть», — механизм падения? Имеем много яиц, «определенных и раздельных» (партии):
1) от курицы, 2) гусыни, 3) индейки, 4) цесарки. Но кто «яиц вообще не любит» и «дальнейшего выводка вообще не желает», тому не наилучшее ли «перемешать яйца» и даже еще лучше «перемешать, разбив в одну яичницу», которая «невозможна» и «безвкусна». Так Henri IV («vive Henri IV!») «разбил церковные споры, церковные свары, самую душу церковной войны, взял да (будучи протестантом и от протестантства не отрекаясь) поехал и благочестиво выслушал и католическую обедню». Совершенно «в двух газетах сразу». Моя мучительная, страстная (с университета) мечта: поднять вновь — «Тебя Бога хвалим!!» Тут я как кошка полез, с хитростью, с злобой, со всем, со всем. Ярость (на безрелигиозных) у меня иногда бывала невероятная. Ну, хорошо. Лежат яйца политики, насколько она выражена или отражена в газетах. В мечте — яичница. Да тут само «устроение судеб», что появился человек, довольно видный писатель, коему в-за-прав-ду все политики нравятся; нравятся студенты («Такая-то Шура — превелика дура»), но и глубоко удивителен и лично дорог полицейский, коего раздавил (ночью) трамвай, когда он от другого (навстречу) трамвая спасал пьяного (стаскивал с рельс). Я чистосердечно кое-что люблю в «республике». Хотя (теперь) больше люблю все в «царстве». Но вот: все-таки и здесь и там — «яйца». И тут Провидение, что появился видный писатель, которому все это симпатично, все политики: но с такой оговоркой и задней мыслью, что лучше, если б их всех не было. А везде были, как в Индии перед появлением Будды или в Греции в V веке, наука и философия вельмож в братском споре с нищими: «Что́ есть истина?» И т. п. Теперь я и думаю, что само Провидение выдвинуло меня начать путать всю эту паутину, за «пауками» (хитрость и хищность) политики оно выдвинуло «сверхпаука»: у которого в самой голове и в самом сердце паутины все «сгромоздились в единство» и все как-то удалились, стали превращаться в «нет», но медленно... Тают, тают. Просто мне не больно писать (как было бы Страхову) и в «Русс. Слове». К этому присоединился еще один «туман»: с одной стороны, я страшно признавал литературу, и в частности свои писания (все), важнейшими. Но, просматривая (приготовление к печати) письма к себе Рцы, увидел, что еще в 1892 году он мне повторяет какое-то мое к нему выражение, что «литература — это сифилис». Я безумно любил писать; и около этого (кроме книги «О понимании») к самому написанному чувствовал непобедимое отвращение, и более чем к чужому — к своему. Что это такое было — я не знаю. Мне казалось ужасным высказывать свою душу (я высказывал). Мне казалось, видеть нашу душу должен один Бог. Бог, жена, дети. Общество — совершенно чуждо. Как же «обществу» я буду говорить правду (я всегда говорил правду). Это значит безумно оскорблять Бога, жену, детей. Так. обр., в душе у меня тут «качались туманы», и я столь же ненавидел («грех», «сифилис», «скверна») писание, сколько любил его...