К книге
Юдаизм. СахарнаСтраница 62
53%
Страница 62
62

(помешали; позвали к обеду. 22 июня) 

* * * 

Твердо держи ружье, стрелец.

Твердо держи перо, писатель.

(15 июня 1913) 

* * *

Трактирные люди — да, вот суть позитивизма.

Конт только «коридорный мальчик» цивилизации. Цивилизации и мира. Суть не в нем, не в книгах. Не в «Вестн. Евр.» и не в «Отеч. Записках». Суть в трактире, а это все — только «Литературное Приложение» к нему, как было таковое к «Северной Почте».

~

Люди мало-помалу стали из домов переселяться в трактиры. Уже гимназия есть трактир в сравнении с «до́ма», — и университет в идейной (не социальной, не технической его части) есть трактир сравнительно с «дружбой» великого Друга (мудреца). Этот-то дух трактира, показавшийся во всех щелях цивилизации, и есть корень всего. Гутенберг ввел «трактир», т.е. общие проходы, общие дороги, tables d’hôte114 гостиницы, в душу людей, в мысли людей, в сердцебиение людей.

И, подняв к Небу взор, человечество сказало:

— Умираю.

Этого голоса никто еще не слышит. Но услышат.

(15 июня 1913 г.) 

* * *

Утверждать религию на детоубийстве — оправдывать «правило древних», хотя бы для этого и приходилось потребовать детоубийства...

(Храповицкому и его партии) 

* * *

В революции музыкант — полиция, ноты французские и потом еврейские, канифоль польская.

Русский студент слушает, хлопает, и его отводят за ухо в полицию.

* * *

Суеверные не есть глупые, а — внимательные к тому, что́ еще «в тайне»...

(вагон IV класса, на богомолье в Киев) 

* * *

Нужно вырвать Белинского из этого кабака («Современник», «Отеч. Записки», «Русск. Слово», «Дело»), в который его затолкнули приятели. Там они опояли своим «зельем» и заставили говорить свои слова, помогать своему «богатому дому», — и словом, слили «разночинца» (первый и по душе такой — последний) со своим аристократическим отрицанием России, борьбою против «станового» и увлечением «французскими танцовщицами». Все это внутренне Белинскому было вовсе не нужно. Ему было нужно: Россия, он был русский. Славянофильства он не знал (ведь они ничего и не писали; издано все было «потом»), — православия по характеру школы того времени вовсе не понимал. Перед ним стояла официальная скучная Россия, в которой действительно что́ было любить. Но если бы понял ее «за пазухой» — он бы ее понял и полюбил.

Он бы сосал ее молоко, а не грыз ее внутренности.

(на полученной записке метранпажа Масляненко) 

Интересное, что мы могли бы услышать от Горнфельда, — это о том, что яичная торговля (скупка, экспорт) вся перешла в руки евреев; и те 3—4 миллиона (на 100 миллионов отправляется за границу), которые от курочек своих могли бы иметь рязанские, и тамбовские, и всякие другие крестьяне, попали на подкармливание бердичевских и шкловских мальчиков и девочек, будущих сосунов того же крестьянства. Но Горнфельд скашивает глаза в сторону и все нам рассказывает о Гоголе и «письмах Чехова», да кстати о новом произведении Айзмана, которое не лишено недостатков, но отчего-то его следует прочитать подписчикам «Русского Богатства».

Но о Гоголе мы сами понимаем, а вот об яичках нам интересно.

~

Так русское дело проводится мимо носа русских, и Короленко, Мякотин и Пешехонов «несут зонтик» за Горнфельдом. Отчего у нас всегда такое остроумие?

Да: еще Горнфельд объясняет, что русский крестьянин потому страдает, что не осуществлены гражданские свободы, т.е. что евреи не припущены уже окончательно во все дела русских.

* * *

Революция — это какой-то гашиш для русских...

Среди действительно бессодержательной, томительной, пустой жизни.

Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания «Подпольной России», довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогорий Мокр.

В 77 г., в Нижнем, я видел и идеальные типы.

В Петербурге уже исключительно проходимцы.

Социал-проходимцы.

* * *

Оттого я так жизнерадостен, что много страдал.

Оттого я так люблю радости, что они были редки.

(4 июня 1913. Все хорошо) 

* * *

23 августа 1913

— Да. Но до Священной Рощи две версты, а пошел дождь. Не остаться ли лучше на Невском?

(разительные возражения Розанову. На Невском) 

* * * 

Август

Помилуйте же, помилуйте, русские мыслители передового направления утверждают такие вещи, что с ног валишься: они говорят НУЖНО УВАЖАТЬ ЧЕЛОВЕКА.

И не боятся, ужасные люди, хотя и оглядываются, не ловит ли их полицейский.

(на телеграмме из Одессы) 

* * *

Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.

(18 декабря. — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьяле о «Людях лунного света») 

* * *

«Оп. л.» и «У.», есть моя естественная форма. Во всю мою жизнь я ни— когда ничего не придумывал, но очень любил думать и с детства думал обо всем решительно и совершенно непрерывно. Вся моя жизнь сложилась в двух линиях, — спанья и думанья. Просыпаясь, я в тот же момент начинал думать и засыпал, лишь когда мысль переходила в грёзенье, рассеянность и «вот сплю». За чаем, за едой, на лекциях, «в углу на коленях» (брат за курение во 2-м классе) — я все равно думал. За читаемой книгой, Шер. Хол., — думал и думал. И решительно ни одного раза я не думал о читаемой книге, а о «своем». Что́ же такое было это «свое»? Все. Решительно никогда я себе не ставил задачи, темы, предмета. Никогда не ставил «вопроса». Никогда не «разрешал». «Подглядывать», «подчитать бы», справиться, достать книгу — это мне решительно не свойственно.

Но каким возбуждением — я не знаю — мысли мои непрерывно текли, совершенно непрерывно, не останавливаясь даже на мгновение, и я никогда их не останавливал и никогда ими не управлял. «Хорошо или дурно, я так поступал...» Но нельзя даже сказать «поступал», п. ч. просто давал им «течь», «не мешал им»... «Хорошо или дурно поступал» — я не знаю, п. ч. «хорошо и дурно» просто отсутствуют из моего сознания, я не «при них родился»... Но, вероятно, у меня что-нибудь застряло ли, замутилось на душе, я бы «поперхнулся» психически, если бы не чувствовал, что «все, что течет, — хорошо», т.е. не чувствовал бы постоянно совершенной легкости души, совершенной ясности души, «так текущей». Я только не записывал до старости, — или записывал и терял, слишком много терял. Только болезнь мамочки и страдание, ею вызванное, заставило напечатать «мои грустные мысли — впервые. Она умирает. Пусть же через эти мысли (Гутенберг) мы будем вечно соединены». П. ч. канальственное изобретение Гутенберга сообщило мимолетному вечность.

Мимолетное до Гутенберга всегда и всеобще умирало. Из «мимолетного» ничего не осталось от человечества. Кроме, однако, стихов, — как «мимолетных настроений»:

Пью за здравие Мери,

Мери милой моей.

Тихо запер я двери 

И один, без гостей, 

Пью за здравие Мери. 

Это — мимолетное. Т. ч. я даже «вышел из Пушкина». Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» и «Когда волнуется желтеющая нива» или «Я, Матерь Божия», «Ветка Палестины» — суть великолепные «мимолетные». Так что собственно форма не впервые. Форма всегда была, но — в стихотворениях. Именно в прозе-то ее никогда и не было. Между тем она естественна именно для прозы, т. к. душа наша и есть проза (говорит не стихами).

Почему не записывали?

Вышло бы глупо и пошло, п. ч. без музыки. Вышла бы каша безобразия. И я вовсе не все сплошь абсолютно записываю, а лишь тогда и то, что попадает на какую-то странную во мне таинственную музыку, сущности которой я совершенно не знаю, но которая заключается в чем-то приятно текущем во мне, что меня успокаивает, от чего мне хорошо, от чего мне гармонично. От чего мне, в сущности, мелодично. Вот нашел слово и, пожалуй, разгадку. Душа моя мелодически сложена, ей поется, — но глухим, безмолвным пением. Разве бы я мог столько написать (невообразимо), если бы не эта тайна мелодичности. При которой, — раз слова попали на эту нить, музыку, — я только «записываю», а слова безусловно и все уже сами родятся.

Но тут должна быть добавлена степень «мыслителя» («О понимании»): так что мое «мимолетное» вышло не «пью за здравие Мери» (никакой Мери нет, на балах не бываю), а — мысли, мир, Космос. Ибо любовь моя, «роман» мой — с Космосом.

Я точно слышу, как шумят миры. Вечно. Звезды слушаю. Цветы нюхаю. Особенно люблю нюхать серые, с земли взятые грибы*. Мох. Кору дерева. Все это ужасно люблю нюхать. Вообще у меня мышление обонятельное (как, я думаю, есть «зрительные» и проч. мышления).

Ну, вот. Чем же я виноват?

Флоренский и Перцов говорят: «Не нужно больше так писать. Не хорошо». То же Волжский и Кожевников. Все — авторитеты для меня. Я сжался. «В самом деле не хорошо».

Но в конце концов почему же «не хорошо». Почему «Пью за здравие Мери» хорошо, а «как я ненавижу социалистишек» — не хорошо? «Это нервы, раздражение» (Флор.). Но если я «раздражаюсь», то почему я должен иметь вид спокойного? Даже гадюка имеет тот вид, какой имеет гадюка: и только одному бедному человеку «нельзя иметь такого вида, какой он имеет». Это какая-то беспаспортность. Хуже: «не имею вида». Это что-то ужасное. Фл. пишет: «Вы должны быть спокойны». Но если я не спокоен? «Скрывайте». Но почему я должен скрывать? Вообще тут что-то не то. Что́ «не то», я не понимаю. Но мне это мучительно и дурно.

«Я не свой».

А я хочу быть «своим». Господи, один раз дана жизнь человеку, и он не должен быть «своим». Нет, Боже: Ты дал человеку предназначения, и каждый должен жить по своему предназначению. Фл-му он дал «к тишине и молчанию», и я не отрицаю, что это прекрасно, не отрицаю и того, что — прекраснее моего. Но если Он дал мне предназначение к вечным говорам (в душе), то я и должен вечно говорить. А раз «есть Гутенберг» — то и печататься. Зачем же «дана литература», что такое «литература». Не золотая вещь. Не спасение. Не спорю. Однако она все-таки «есть».

Отказываться «быть литератором», когда явно «позван к этому», мне кажется не хорошо. А что́ «не хорошо», чувствуется потому, что «стеснение». Зачем я буду запирать зов в груди, когда зов кружится. Пусть кружится. «На здоровье, батюшка». И вот я расхожусь с моими друзьями. С моими милыми друзьями. «Пусть всякая птичка летит по своей линии».

Природа.

Я хочу быть в природе.

Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови

Вопросы науки решаются не счетом голосов, а знанием науки. 

Статьи мои «Иудейская тайнопись», напечатанные в конце 1911 года, не были окончены, — как отмечалось и в печати, и в обществе того времени. Мне было болезненно, что люди волнуются около этого предмета и что статьи могут возбудить раздражение одних (у нас) и муку у других (у них)... Но события пошли неудержимо... Пришла мука с другой стороны, и в таком страшном очертании, что все вздрогнули. Задрожала Россия, задрожала, кажется, и Европа... Страдания Андрюши Ющинского вопиют к небу. И когда 99/100-х печати и общества накинулись на себя же и на своих, зачем мы не позволяем евреям делать с нами, что они хотят, — умученная душа писателя хочет кричать.

Статьи, помеченные двумя годами, 1911/1913 г., были написаны в 1911-м, но печатаются теперь впервые.

Другие статьи, притом важнейшие, написаны мною для этого сборника вновь. Но мне не удалось бы придать книге тот фундаментальный и закругленный характер, какой она имеет, если б ко мне не пришли на помощь один ученый друг и двое совершенно сторонних и мне дотоле незнакомых лиц. Эти-то их труды и подняли «свод над зданием», фундамент коего я закладывал. Вопрос о жертвенных убийствах главами всемирного еврейства христианских мальчиков может отныне считаться решенным в положительную сторону с тою же полнотою, точностью и достоверностью, как доказаны геометрические теоремы.

Молчание. Согласие. И — ничего третьего. Вот роль евреев отныне в этом деле.

В. Р. 

30 октября 1913 г. Спб. 

Иудейская тайнопись

I

Представьте себе, что я хочу написать из Петербурга в Москву письмо, — или изложить на всю Россию какую-нибудь мысль. Ну, и пишу, печатаю. Какой вопрос?! А кто получил по почте мое письмо или купил мою книгу — читает. Дело явное, простое, осязательное. Но представьте другое: что получивший мое письмо или купивший мою книгу развертывает листы, видит — алфавит, буквы, наши, «русские», «православные»...

 Ну, читай!..

Шепчет губами и не может произнести ни одного слова. На лице недоумение, даже страх, — и он роняет книгу, письмо на пол:

 Тут ничего не написано. Буквы наши, русские: но все слилось к ряду, слова не разделены, а главное — выпущены буквы «а», «е», «и», «о», «у», «ю», все гласные... А ведь звук-то дают слову гласные: и все письмо, целая книга — беззвучны! Шевелить губами можно, а выговорить ни одного слова нельзя.

 Что за чертовщина! — скажет каждый. — Книгу или письмо можно только прошевелитъ губами, а вслух прочитать нельзя! Но если «вслух нельзя», — то ведь это значит «шепот»: и кто писал письмо или книгу, тот самым способом написания сказал покупателю книги или адресату письма:

 Тише! Не вслух! Никому не «в слух»! А только сам посмотри, запомни и промолчи.

Вот это письмо с угрозой «промолчи» и есть все так называемое «Священное Писание» иудеев, т.е. самое раннее по части письменности, что́ у них появилось и для записывания коего употребились буквы «все равно — какие есть», именно бывшие о ту пору возле них буквы торговых финикиян. Евреи не изобрели своего алфавита, — не старались, пренебрегали. «Дело не в том, как писать, а в том, что писать»; «а напишем мы так, что никто прочесть не сможет, кроме того, кому мы шепнем».

Предыдущая главаГлава 62 из 116Следующая глава