В мастерской художника Бельтара каждую третью субботу месяца собираются: депутат Ламбер-Леклерк (теперь уже помощник министра финансов), писатель Сиврак и Фабер, автор пьесы «Король Калибан», удостоившейся недавно небывалого успеха на сцене театра «Жимназ».
Как-то раз Бельтара представил друзьям молодого провинциала, своего кузена, желавшего посвятить себя изящной словесности:
– Этот мальчик написал роман, который, на мой взгляд, не хуже любого другого. Я просил бы тебя, Сиврак, прочесть его. Мой кузен ни с кем в Париже не знаком, он инженер, живет в Байё.
– А вы счастливый человек, – обратился Фабер к юноше. – Написали книгу, живете в провинции и ни с кем не знакомы?! Да вы просто обречены на успех, месье. Издатели будут добиваться чести открыть вас, и, если вы правильно выстроите свою легенду, то через год вас ожидает даже большая слава, чем та, которой достиг сам Сиврак. Но я дам вам один совет: сидите у себя в Байё и не показывайтесь в столице… Байё! Лучше не придумаешь… Кто не пробудит в других симпатии, проживая в Байё? Не то чтобы вы были лишены приятности, месье, но человеку свойственно выносить гениальность других лишь на расстоянии.
– Объявите себя больным, – вставил свое слово Ламбер-Леклерк, – немало прекрасных карьер было построено на болезни.
– И что бы ни было, – добавил Бельтара, – не бросай своего основного занятия. Служебное место – великолепный наблюдательный пункт. Если ты запрешься в рабочем кабинете, то через год станешь писать книги не хуже профессионала, замечательным образом построенные и скучнейшие.
– Глупец! – резко бросил Сиврак. – «Служебное место – великолепный наблюдательный пункт». Ну как такой умный человек, как ты, Бельтара, может повторять подобные избитые истины? Что, по-твоему, писатель может наблюдать в мире такого, чего нет в нем самом? Разве Пруст выходил из дому, когда писал? А покидал ли свои деревенские просторы Толстой? Когда ему задавали вопрос, кто такая Наташа, он отвечал: «Наташа – это я». То же и Флобер…
– Прошу прощения, – отвечал Бельтара. – Толстой жил в окружении огромного семейства, в котором отчасти и черпал свою мощь. Пруст посещал отель «Ритц», имел друзей и извлекал из этого все, что мог. А что до Флобера…
– Разумеется, – прервал его Сиврак, – но вообрази Пруста, лишенного возможности черпать новые идеи в своей излюбленной светской среде, он бы наверняка нашел, что сказать. Он одинаково неподражаем, когда заводит речь о своей болезни, о своей комнате или о своей старой служанке. Впрочем, я сейчас приведу другой пример, который тебя убедит, что самый живой ум, пусть и не лишенный пищи для наблюдения, недостаточен для того, чтобы создать произведение. Наш друг Шалон… Кому в большей степени, чем ему, представились и случай, и время наблюдать самые разные круги человеческого общества? Шалон хорошо знал художников, писателей, промышленных воротил, комедиантов, политических деятелей, дипломатов – словом, самое закулисье человеческой комедии. Пригодилось ему это? Увы!
– Шалон? – переспросил Ламбер-Леклерк. – Что с ним стало, с Шалоном? Может, кто-то из вас что-нибудь слышал о нем?
– Мы с ним пользуемся услугами одного и того же книжного магазина, – отвечал Сиврак, – и я иногда встречаю его там, но он делает вид, что не замечает меня.
Молодой провинциал наклонился к хозяину и вполголоса поинтересовался, кто такой этот Шалон.
– Сиврак, расскажи-ка этому дитяте историю карьеры Шалона. В его возрасте это может быть поучительным примером, – попросил Бельтара.
Сиврак присел на край дивана и резким голосом, словно рвавшим слова на слоги, тотчас приступил к рассказу:
– Не знаю, месье, приходилось ли вам слышать о классе риторики лицея Генриха Четвертого выпуска тысяча восемьсот девяносто третьего года, столь же знаменитом в районе Пантеона, как и некий выпуск Эколь нормаль, состоявший, как вам известно, из Тэна, Прево-Парадоля, Сарсе и Эдмона Абу[17]? Этот класс был, как мне о том твердит всякий раз, как я его встречаю, один из наших старых учителей, «рассадником знаменитостей», поскольку в одно и то же время в нем учились Бельтара, Ламбер-Леклерк, Фабер и ваш покорный слуга. Ламбер-Леклерк, уже тогда готовившийся к поприщу публичного человека, и Фабер проводили вторую половину дня на скачках…
– Поуважительнее к моему превосходительству, – вставил чиновник.
– Твое превосходительство было единственным среди нас, чей юношеский темперамент позволил тогда же предугадать уготованное ему будущее. Бельтара не выказывал особого интереса к живописи, как и Фабер предрасположенности к драматургии. Наш преподаватель по литературе, отец Амлен, говорил ему: «Мой бедный Фабер, вам не суждено знать должным образом французского языка». Справедливое суждение, ныне как будто оспариваемое невежественной публикой. Что до меня, мне тогда доставляло большое эстетическое наслаждение рисовать Венеру на полях тетрадок. В нашу компанию входил и Шалон.
Это был светловолосый паренек с тонкими, приятными чертами лица, который не особенно утруждал себя занятиями, много читал, толково выбирал любимых поэтов и галстуки и благодаря своим сложившимся вкусам пользовался у нас большим авторитетом. К этому времени, познакомившись с «Историей тринадцати», мы вчетвером плюс Шалон решили основать общество под названием «Пятерка» лицея Генриха Четвертого. Каждый из нас обязался в дальнейшем во всем поддерживать четверых других в любых жизненных обстоятельствах. Условились, что деньги, влияние, связи, – словом, все, чего добьется один из нас, будет им поставлено на службу остальным. Прекрасный проект, но всего лишь проект, не более того, поскольку с окончанием учебы наши пути разошлись. Его превосходительство и я посвятили себя карьере правоведов; Фабер, которому нужно было зарабатывать, поступил на службу в банк своего дяди; Бельтара пошел учиться на врача. Сперва военная служба, а затем превратности судьбы окончательно развели нас. На протяжении шести лет мы получали лишь редкие весточки друг о друге.
Впервые полотно Бельтара я увидел на Салоне тысяча девятисотого года. Я был удивлен тем, что он стал художником, еще более поразил меня его талант. Всегда с огромным удивлением узнаешь о талантах друга детства. Мысль о том, что гениальные люди были прежде чьими-то товарищами, не помогает понять, что один из них мог быть и твоим товарищем. Я списался с ним. Он пригласил меня к себе. Мне понравилось в его мастерской, я несколько раз навещал его там, а после долгого обмена письмами и телеграммами удалось созвать на ужин всю «Пятерку». Каждый поведал о том, чем занимался все это время по окончании лицея.
В результате череды довольно любопытных перипетий трое из нас отошли от карьеры, намеченной для них родителями. У Бельтара в любовницах была одна модель, он для собственного удовольствия сделал с нее несколько эскизов, которые оказались неплохими. Она познакомила его с другими художниками. Он взялся за дело, преуспел в нем и несколько месяцев спустя отказался продолжать учебу на врача.
Затем, вернувшись в родной Прованс, стал писать портреты марсельских торговцев и их жен и заработал тысяч двадцать франков, что позволило ему, вернувшись в Париж, трудиться в свое удовольствие. Он показал мне полотна, которые «свидетельствовали о темпераменте», по выражению тогдашних критиков.
После того, как одноактная пьеса Фабера была сыграна любителями на вечере у его дяди, он удостоился больших комплиментов от одного старого драматурга, друга дома. Этот великодушный человек, отнесшийся к нему по-дружески, поставил в «Одеоне» первую полноценную пьесу нашего товарища «Степь». Ламбер-Леклерк был секретарем сенатора от Ардеш, и тот обязался сделать из него супрефекта. А сам я сочинял рассказы, которые выносил на суд «Пятерки».
Шалон молча выслушивал нас. По поводу моих первых литературных опытов он высказал ряд верных и тонких замечаний, указал на то, что сюжет одного из них является вывернутым наизнанку сюжетом новеллы Мериме и что мой стиль уж очень смахивает на стиль Барреса, которым я увлекался в ту пору. Посмотрев пьесу Фабера и, видимо, обладая поразительным чутьем того, как устроен театр, он подсказал тому, как лучше переделать одну из сцен. Обойдя с Бельтара мастерскую, завел речь об импрессионизме и показал исключительную осведомленность в искусстве. Затем в разговоре с Ламбер-Леклерком дал анализ политической ситуации в Ардеш, продемонстрировав при этом глубокое знание предмета. Все мы заново испытали давнее ощущение, что Шалон – самый блестящий член нашего кружка, и с искренним преклонением попросили его поведать нам в свою очередь о начале его собственной карьеры.
Унаследовав в возрасте восемнадцати лет состояние, позволявшее ему вести безбедное существование, он поселился в небольшой квартирке, где было много книг, и взялся за написание сразу нескольких трудов.
Первым должен был выйти из-под его пера большой роман в духе «Вильгельма Мейстера» Гёте, которому, по его словам, предстояло стать первым томом «Новой человеческой комедии». Подумывал он и о театральной пьесе, в которой одновременно было бы что-то от пьес Шекспира, Мольера и Мюссе: «Вы понимаете, что я имею в виду: сочетание фантастики и иронии, легкости и глубины». А кроме того, он принялся за «Философию духа», «которая была бы родственна творениям Бергсона[18], но пошла бы гораздо дальше в анализе».
Я навестил его. Квартира нашего друга показалась мне, снимавшему тогда меблированную комнату, самым очаровательным местом на земле. Старинная мебель, несколько репродукций скульптур из Лувра, неплохая копия с полотна Гольбейна, полки с роскошно переплетенными книгами, подлинный рисунок Фрагонара, – все это вместе создавало «артистическую» атмосферу.
Он угостил меня невиданной мною доселе по цвету и вкусу сигаретой. Я попросил показать мне начало «Новой человеческой комедии», однако первая страница, по его словам, была недостаточно отработана. Театральная пьеса застряла на стадии заголовка. «Философия духа» свелась к дюжине карточек с различными сведениями. Зато мы долго рассматривали небольшой томик «Дон Кихота» с милыми рисунками в романтическом ключе, который он приобрел у соседа-букиниста, автографы Верлена, каталоги торговцев полотнами. Я провел в его компании всю вторую половину дня и нашел его чрезвычайно обходительным и приятным собеседником.
Так случай воскресил «Пятерку», которая стала сплоченней, чем прежде.
Шалон, ничем особенно не занятый, осуществлял связь между нами. Частенько он целый день проводил в мастерской Бельтара. С тех пор как тот написал портрет миссис Джарвис, супруги американского посла, он превратился в модного живописца. Немало хорошеньких женщин заказывали у него свой портрет и приводили подруг, чтобы те присутствовали на сеансах позирования или чтобы показать им законченную работу. Кто только не побывал в мастерской Бельтара – и аргентинки с пламенными взорами, и белокурые американки, и эстетствующие англичанки, сравнивавшие его с Уистлером. Многие дамы приходили ради Шалона, который им нравился и с которым не приходилось скучать. Бельтара, быстро оценивший силу обаяния нашего друга, ловко пользовался этим как приманкой. У Шалона в мастерской даже имелись свое кресло, свой ящичек для сигар и своя коробочка с конфетами. Он заполнял собой пространство, а во время сеансов позирования ему вменялось в обязанность развлекать даму. Кроме того, за счет присущего ему инстинктивного ощущения, какой должна быть композиция полотна, он смог сделаться незаменимым и для самого художника. Никто лучше его не был способен подобрать позу для заказчицы и предметы обстановки, в которых она лучше всего смотрелась бы. Одаренный редким чувством сочетаемости тонов, он подсказывал художнику именно тот оттенок желтого или голубого, более всего подходившего данному полотну.
– Старина, тебе бы заняться критикой в области изобразительных искусств, – говаривал ему Бельтара, изумленный такой одаренностью.
– Да, знаю, – покорно отвечал Шалон, – но я не хочу разбрасываться.
В мастерской Бельтара он свел знакомство с госпожой де Тианж, герцогиней де Капри, Селией Доусон и миссис Джарвис, которые стали приглашать его на свои званые вечера. Для них он был «литератором», другом Бельтара, своим гостям они рекомендовали его как «господин Шалон, известный писатель». Он сделался своего рода литературным советником модных красавиц. Они просили его сопровождать их в книжные магазины и руководить их чтением. Каждой из них он обещал посвятить один из романов, которые со временем составят «Новую человеческую комедию».
Многие из них рассказывали ему о своей жизни. «Я бы хотел, чтобы вы поведали мне о себе, – говорил он им, – для той громады, которую я задумал, мне требуются все тонкости душевного состояния женщины высшего общества». Было известно, что Шалон не болтлив, и вскоре он оказался посвящен в самые пикантные парижские секреты. Стоило ему переступить порог светской гостиной, как к нему устремлялись самые восхитительные красавицы. Изливая ему душу, женская часть общества естественным образом стала считать его хорошим психологом. Вошло в привычку говорить: «Шалон тоньше и понятливее всех прочих мужчин».
– Тебе бы взяться за романы психологического толка, – сказал я ему однажды. – Никому лучше не удастся нечто вроде «Доминика»[19], в котором будет выведена женщина нашего времени.
– Да, знаю, – ответил он с видом человека, обремененного различными трудами и считающего себя обязанным отказываться от тех, которые доставили бы ему наибольшее удовольствие, – да только передо мною стоит задача такого масштаба, что я не имею права разбрасываться.
Фабер частенько заходил за ним в мастерскую и звал на репетицию своей пьесы. Со времени успеха «Карнавала» Фабер превратился в автора, широко известного в мире бульварных театров. Он просил Шалона привнести свежую струю в постановку в тот момент, когда актеры и постановщик так от всего уставали, что готовы были отказаться от пьесы. Шалон блестяще справлялся с этой задачей. Он прекрасно чувствовал динамику каждой сцены, внутреннюю логику каждого акта, подмечал фальшивую интонацию, затянутую тираду. Сначала актеров раздражал этот незнакомец, но в итоге они его приняли. По сравнению с автором, извечным врагом актеров, он ничего из себя не строил, и они прониклись к нему дружеской симпатией. Вскоре он стал довольно известен в театральном мире, сперва только как «друг господина Фабера», а затем и под собственным именем. Капельдинеры находили местечко в зале для этого неизменно приветливого с ними человека. Сперва отдельные, а потом и все помощники режиссеров внесли его имя в список приглашенных на «генеральный прогон».
– Тебе стоит заняться театральной критикой, – посоветовал ему Фабер, – у тебя отлично получится.
– О! Разумеется, – отвечал Шалон. – Но каждый должен заниматься своим делом.
В тот год, когда члены «Пятерки» достигли возраста тридцати четырех лет, мой роман «Голубой медведь» удостоился Гонкуровской премии, а Ламбер-Леклерк стал депутатом. Фабер и Бельтара к тому времени уже были широко известны. Наш союз не распался. Так, без всяких усилий воплощался в жизнь романтический сценарий, который мы придумали ради развлечения, будучи лицеистами. Наш кружок медленно запускал мощные цепкие щупальца в различные общественные сферы. Мы превратились поистине в одну из парижских сил, чье влияние было особенно велико потому, что распространялось оно неофициально.
Безусловно, есть преимущество в том, чтобы добиться юридического признания художественной группы. Репутация, приобретенная одним из членов группы, автоматически возрастает в восприятии публики по сравнению со всеми другими одиночными именами, а название группы, если оно удачно выбрано, цепляет и пробуждает любопытство. Образованному человеку 1835 года было простительно не знать, кто такой Сент-Бёв, но он не имел права ничего не знать о романтиках. Однако неудобства, сопутствующие официально признанному объединению, не меньшие. Провал одного, как и слава, неизменно отражается на всех его участниках. Доктрины и манифесты служат прекрасной мишенью. Одиночные выстрелы не столь непоправимы.
Все мы занимались разными видами деятельности, а потому никакая зависть не разделяла нас. Мы составляли сообщество, в котором все друг другом восхищались, вызывая восхищение окружающих. Стоило одному из нас проникнуть в какой-нибудь новый светский салон, он начинал так расхваливать четверых других, что его просили привести и их. Большинству людей свойственна леность ума, и они всегда готовы получить оценку чего бы то ни было из рук эксперта. Фабер был «великим драматургом» потому, что так судил о нем я, а я был «самым глубоким из романистов» потому, что такое суждение не сходило с языка Фабера. Когда мы устроили в мастерской Бельтара прием под названием «Венецианский праздник XVIII века», то без труда собрали у себя цвет Парижа. Вечер был поистине чудесный. Обворожительные женщины разыграли небольшую комедию Фабера в декорациях Бельтара. Но в глазах всех приглашенных истинным хозяином праздника был Шалон. Он обладал свободным временем, был обходителен; попросту говоря, он превратился в заведующего протоколом нашего содружества. Когда нам говорили: «Ваш несравненный друг…» – мы знали, о ком идет речь, уточнений не требовалось.
Он по-прежнему ничего не делал, – под этим я подразумеваю не только то, что ни его роман, ни его пьеса, ни его философское сочинение не продвинулись ни на шаг, – он в буквальном смысле слова ничем не был занят. Он не только так и не опубликовал ни одного сочинения, но даже не написал ни одной заметки для газеты, ни разу не выступил публично с какой-либо речью. И дело не в том, что ему было бы трудно добиться издания своего труда, нет, он был знаком, да еще как близко, с лучшими парижскими издателями, директорами домов прессы. Дело также не в том, что он желал в силу свободного, осознанного выбора оставаться в тени, простым наблюдателем. Напротив, естественная склонность к славе была ему вовсе не чужда. Безделье было следствием различных, но приводящих к одному результату причин: природной беззаботности, невозможности сохранять интерес к одному предмету, некоего паралича воли. Подлинный творец всегда в той или иной степени калека, ему всегда чего-то недостает, именно это и приподнимает его над реальностью, принуждает взлететь над жизнью, «воспарить». Шалон же был слишком хорошо устроен в жизни, она его полностью устраивала. Совершенная лень являлась следствием полного житейского благополучия.
И при этом не было писателя, который не называл бы нашего друга «своим дорогим собратом» и не присылал бы ему своих книг. По мере того как мы один за другим продвигались по иерархической лестнице столичного света, где все столь четко отмеряно, несмотря на кажущееся небрежение условностями, Шалон тоже продвигался наверх: на нем в некоторой степени отражалось почетное место, которого достигал один из нас. Мы очень заботились о том, чтобы его самолюбие не пострадало. Так какой-нибудь свежеиспеченный генерал, слегка стесняясь павшего на него выбора, кажущегося ему не вполне заслуженным, прикладывает силы к тому, чтобы продвинуть по службе и старого товарища по военной школе Сен-Сир.
Со временем вокруг нас стали крутиться молодые люди, нуждавшиеся в протекции. Поскольку Шалон был с нами на равной ноге, то и обращались они к нему как к «дорогому мэтру» – новое поколение молодых людей было весьма расчетливо. Возможно, между собой они и задавались вопросом: «А что он написал? Ты читал его книги?» Порой какой-нибудь недотепа в разговоре с ним мог похвалить «Голубого медведя» или «Короля Калибана». «Простите, – высокомерно и слегка обиженно прерывал его Шалон, – это действительно прекрасное произведение, только написано оно не мной». Из нас пяти, впрочем, он был единственным, кто охотно соглашался читать чужие рукописи и давать советы, бесполезные, как все советы на свете, но непременно тонкие и глубокомысленные.
Эта ни на чем не основанная слава росла неспешно и так естественно, что нас не удивляла. Но мы были бы неприятно поражены, если бы нашего друга забыли пригласить на одну из тех официальных церемоний, на которые собирается «весь литературный и художественный мир». Впрочем, такого никогда не происходило. Изредка, когда случай заставлял нас столкнуться с каким-нибудь замечательным творцом, преданным и публикой и государством забвению, одиноким и бедным, нам случалось задуматься на миг над тем, насколько парадоксален успех Шалона. «Да, – думалось в такую минуту, – возможно, это несправедливо, но что делать? Так было всегда. И потом, у того есть его гений, а это все-таки лучше».
Однажды утром, зайдя к Шалону, чтобы вместе с ним позавтракать, я застал у него вежливого юношу, сидевшего в уголке и разбиравшего старые журналы. Шалон представил его: «Мой секретарь». Это был невысокий парнишка, очень милый, только что окончивший Эколь де Шарт[20].
Несколько дней спустя Шалон рассказал нам, что платит ему триста франков в месяц, и признался, что это несколько обременительно для него. «Но нашему брату без секретаря никак нельзя», – добавил он смиренно.
Война 1914 года, словно сабельный удар, расколола жизнь каждого на до и после. Бельтара записался в драгуны, Фабер стал летчиком, воевал в Салониках, Ламбер-Леклерк был ранен, с почетом вернулся в палату депутатов, а там уж недалеко было и до помощника министра. Шалон, побыв некоторое время рядовым второго класса, прикомандированным к какому-то складу, был отозван ведомством пропаганды и закончил войну на улице Франциска Первого. Когда мы с Фабером демобилизовались, он очень нам помог, поскольку за время долгого отсутствия мы утратили свои связи, тогда как ему, наоборот, удалось завязать новые знакомства с весьма влиятельными людьми.
Бельтара был представлен к кресту. Фабера наградили задолго до этого. Ламбер-Леклерк добился от одного своего коллеги по департаменту культуры того, чтобы я вошел в первую партию штатских, награжденных после перемирия. «Пятерка» устроила мне очаровательный ужин (икра, водка, осетрина) в одном из русских ресторанов, открытых эмигрантами из России, вынужденными покинуть страну после свершившейся в ней революции. Музыканты в шелковых рубашках исполняли цыганские напевы. Нам показалось (не тоска ли, пронизывающая эти напевы, была тому причиной?), что Шалон в тот вечер загрустил.
Домой я возвращался вместе с Фабером, живущим в одном со мной квартале. Прекрасной зимней ночью, поднимаясь по Елисейским Полям, мы говорили только о нем.
– Бедный Шалон! – начал я. – Все-таки, должно быть, тяжело в его годы иметь за плечами одну пустоту.
– Ты думаешь, он отдает себе в этом отчет? – спросил Фабер. – Его отличает беспримерная беспечность…
– Не знаю. Мне кажется, он скорее раздвоен. Когда все хорошо, когда его повсюду приглашают, чествуют, он забывает, что не заслужил всего этого. Но в глубине души не может не осознавать… Тревога постоянно при нем, и стоит поутихнуть гулу славословий, на поверхность из глубины души всплывает это чувство… На таком вот вечере, как сегодняшний, на котором вы все так мило отзывались о моих книгах, а я пытался отвечать вам, можно ли было не заметить, что о нем самом сказать нечего?
– Но ведь можно предположить существование такого человека, который начисто лишен честолюбия, а вследствие этого и зависти.
– Конечно, но не думаю, чтобы это был тот самый случай. Для этого нужно быть либо очень скромным и решить для себя: «Все это не мое», либо очень гордым и думать: «Я не желаю всего этого». Шалон же желает всего того, чего желают все, но он в большей степени лентяй, чем честолюбец. Уверяю тебя, такое положение вещей перенести нелегко.
Мы долго беседовали на эту тему, и оба проявляли к нашему другу некоторое снисхождение. По контрасту с его полным творческим бесплодием собственная плодовитость казалась нам еще более ощутимой, и это приятное чувство порождало жалость по отношению к нему.
На следующий день мы с Фабером отправились в министерство повидаться с Ламбер-Леклерком.
– Мы хотим, – начал я, – поделиться с тобой мыслью, которая пришла нам в голову вчера вечером после того, как мы с тобой расстались. Не находишь ли ты, что Шалону неприятно видеть нас четверых с наградами, тогда как он остался в стороне? По-твоему, это не имеет никакого значения? Разумеется, никакого, и награда – это просто символ. Но, раз это не имеет никакого значения, почему бы и Шалона не наградить, как прочих?
– Да я вовсе не прочь, – ответил Ламбер-Леклер, – однако нужны какие-то заслуги.
(– Как? – возмутился министр, лежа на диване. – Я никогда не изрекал подобной пошлости.
– Прости! Но Фабер может подтвердить… Ты сказал: «Нужна по крайней мере видимость заслуг».
– Это другое дело, – отвечал Ламбер-Леклерк. – Я не имел отношения к департаменту искусств, не мог делать, что хотел, но помню, я вам сказал, что, если Шалон соизволит перейти ко мне, это вполне осуществимо по линии снабжения провиантом.)
– Это было полным идиотизмом, – продолжал рассказчик. – Но надо отдать тебе должное, ты не настаивал. При производстве Эжезипа Моро и Шалон получил свой крест. Прося его подписать ходатайство, я допустил неловкость, сообщив ему (с чувством легкого раздражения при виде того, как естественно принял он известие о возможной награде), что у нас были некоторые затруднения.
– В самом деле? – удивился Шалон. – Я, напротив, думал, что это очень легко.
– Если бы у тебя были заслуги…
Однако удивление его было столь велико, что я перевел разговор на другую тему.
Друзья и поклонники Шалона устроили небольшой банкет в его честь. Ламбер-Леклерк привел с собой министра просвещения, человека большого ума. Присутствовали также два академика, один лауреат Гонкуровской премии, актрисы, светские люди. На банкете тотчас установилась прекрасная атмосфера. Человек, если он только не завидует и не обеспокоен чем-то, животное скорее благожелательное. Шалон, никому не перешедший дорогу, был симпатичен всем присутствующим, и раз уж представился случай вместе пожелать ему счастья, все были рады это сделать. В глубине души каждый бывший на банкете прекрасно отдавал себе отчет, что в центре внимания – некий вымысел о человеке, а не сам человек. Они были даже благодарны ему за то, что своим существованием он обязан их милости, и в причудливом блеске его успеха усматривали неподдельное доказательство собственной мощи, буквально из ничего вытащившей на свет Божий эту славу. Людовик Четырнадцатый благоволил к тем, кто был ему всем обязан, и все принадлежащие к вершителям судеб в этом похожи на короля.
За десертом поэт прочел чудесные стихи. Министр произнес небольшую речь «в духе милой взволнованной шутки», как написали бы Гонкуры; он говорил о скромном и одновременно глубоком влиянии Шалона на современную французскую литературу, о его таланте вести беседу, о Ривароле[21], о Малларме. Все стоя аплодировали герою вечера. Затем Шалон держал ответную речь, полную изящества и скромности. Когда он говорил, в зале царила атмосфера участия и тонкого понимания. Словом, бывают ничем не омраченные праздники, именно таким был и этот.
Выйдя на улицу, я предложил Шалону подвезти его.
– Все прошло просто превосходно, – сказал я ему по дороге.
– Не правда ли?… – со счастливой улыбкой отозвался он. – И особенное удовольствие мне доставило то, что все были очень искренни.
Он был прав.
Таким образом, на наших глазах, глазах довольных этим друзей, карьера Шалона вышла на прямую и великолепную, как королевский путь, дорогу. Ни пятнышка, ни малейшего провала; преимущество пустоты – в ее полнейшей неуязвимости. Так недалеко было и до розетки, а там, глядишь, и до галстука[22] для нашего друга. В некоторых дружеских нам домах поговаривали о его избрании в Академию. Герцогиня де Т… осмелилась даже затронуть эту тему в беседе с одним академиком, большим мастером по части выборов, на что тот ответил: «Мы думаем об этом, но сейчас это было бы несколько преждевременно». Лицо Шалона обретало все большую безмятежную просветленность, даруемую одной лишь высшей мудростью или полнейшей праздностью, которые, как знать, не суть ли одно и то же.
Примерно к этому времени им заинтересовалась миссис Пекс. Глэдис Ньютон Пекс была богатой и привлекательной американкой, которая, как почти все богатые и привлекательные американки, большую часть времени проводила (и продолжает проводить) во Франции. У нее квартира на улице Франциска Первого и дом в Провансе. Ее супруг Уильям Ньютон Пекс, будучи президентом «Юниверсал раббер компани» и нескольких железнодорожных акционерных обществ, проводит на континенте разве что отпуск.
Мы все давно были знакомы с Глэдис, страстной почитательницей современной литературы, живописи и музыки. Одно время она много занималась Бельтара. Покупала у него картины, заказала ему свой портрет и портрет миссис Джарвис, с которого и началась известность нашего друга. Два года Бельтара не сходил у нее с языка, она давала в его честь обеды, организовывала его выставки и, наконец, пригласила провести зиму в ее доме в Ла-Напуле, чтобы он мог спокойно поработать.
Затем к нему пришел успех, а успех всегда ознаменовывался концом дружеских отношений подопечного с миссис Пекс. Она необыкновенно умна, но в своей любви к искусству напоминает иных биржевых спекулянтов, которые не желают иметь дело с традиционными ценными бумагами и интересуются лишь акциями не известных общественности компаний, по поводу которых у них собраны надежные и верные сведения. Глэдис любит писателя, у которого нет своего издателя, малоизвестного драматурга, чья пьеса выдержала не более трех постановок в каком-нибудь театре авангардистского направления, музыканта типа Эрика Сати той поры, когда он еще не обзавелся учениками, либо эрудита, специалиста в какой-то редкой области знания, вроде религиозных трудов Индии или примитивной китайской живописи.
Впрочем, те, кому она оказывает покровительство, никогда не являются бездарностями или даже посредственностями. Она обладает чутьем и вкусом. Однако боязнь столкнуться с чем-то банальным, вульгарным порой заставляет ее держаться подальше от чего-то поистине непревзойденного. Я не представляю себе Глэдис, поклоняющуюся Толстому либо Бальзаку. Одевается она великолепно, у лучшей парижской портнихи, но перестает надевать любимую вещь, стоит кому-то скопировать ее наряд. К своим избранникам – писателям и художникам – она относится так же, как к своим нарядам, – отдает горничной, стоит ее друзьям оценить их.
Чувствую свою ответственность за то, что пустил ее по следу Шалона. Как-то раз я сидел рядом с ней на ужине у Элен де Тианж. Не помню, как зашла о нем речь, но я сказал:
– У него нет ни одного опубликованного произведения, но замыслов хватает, есть даже несколько начатых работ.
– Вы их видели?
– Да, но затрудняюсь рассказать вам о них. Это не более чем наброски.
В моих словах не таилось никакого умысла, но это были именно те слова, которые и могли послужить приманкой для миссис Пекс. Тотчас после ужина она зажала Шалона в углу салона, перекрыв ему выход, и, несмотря на усилия Элен, которая любит, чтобы в ее салоне гости свободно перемещались, не образуя групп, не выпускала его весь вечер. Я издали наблюдал за ними. «Я должен был это предвидеть, – вертелось в голове… – Ну, разумеется, Шалон – идеальный автор для Глэдис Пекс. Она ищет нечто небывалое, скрытое от других, а можно ли представить более небывалое, чем читатели Шалона, которых попросту еще нет, более скрытого, чем произведения Шалона, которые еще даже не написаны? Физик, добивающийся все большего разрежения воздуха в сосуде, стремится к абсолютному вакууму; Глэдис Пекс, ищущая в каждом следующем подопечном такого творца, суть произведения которого была бы настолько размыта, что ее не сразу можно было бы определить, стремится к полной пустоте. В этом смысле лучше Шалона ей просто не найти. Это поистине вершина карьеры, как для одной, так и для другого, и я без сомнений разом осчастливил обоих».
И действительно, буквально со следующего дня в жизни Глэдис Пекс начался период под названием «Шалон». Было условлено, что он будет появляться у нее три раза в неделю к ужину, что она навестит его, чтобы взглянуть на его рукописи, а зимой пригласит его в Ла-Напуль, «чтобы он мог спокойно поработать». Несколько дней меня немного пугала мысль об ознакомлении Глэдис Пекс с рукописями Шалона. Мне казалось, что даже для нее его рукописи слишком незначительны. С моей стороны была проявлена слабость и допущена ошибка в оценке. Я встретил ее на следующий день после ее первой инспекционной проверки, она пребывала в воодушевлении: «There is more in this…[23] В замыслах вашего друга больше основательности, чем в объемном творении Генри Джеймса». Все шло хорошо.
Их духовный медовый месяц продлился месяца два, за это время Глэдис Пекс успела сообщить всему Парижу, что она намерена издать произведения великого неизвестного автора, то бишь нашего Шалона. Она уже нашла издателя и принялась искать переводчика на английский. Она представляла Шалона всем бывавшим в Париже знаменитостям – Джорджу Муру, Пиранделло, Гофмансталю, Синклеру Льюису. Исчерпав все возможные виды деятельности в данном направлении, она потребовала у Шалона текст.
Она бы удовольствовалась пустяком, каким-нибудь эссе, книжонкой, несколькими страничками. Шалон, по своему обыкновению в эти два месяца работавший не более, чем обычно, ничем не мог ей помочь, о чем и заявил с безмятежностью, которую тогда еще ничто не в силах было поколебать. Но Глэдис Пекс была не из тех женщин, которые оставляют гения, так сказать, «дозревать». Раз десять уже за свою жизнь она вытаскивала на свет Божий одного из этих никому не известных, бедных, робких людей, которым неизвестно почему был присущ таинственный дар писать, рисовать или сочинять музыку, за несколько месяцев превращала его в знаменитость, внимания которой добивались, перед которой заискивали. В этих превращениях для нее таилось острое удовольствие. Она неколебимо верила в свою способность избрания и запуска гения. Она занялась дрессировкой Шалона, и ему уже не удалось отвертеться.
Не знаю, какими методами она действовала, наверняка в ход были пущены лесть, обещания (кокетство вряд ли, на моей памяти Глэдис всегда оставалась холодной и добродетельной), и вот однажды утром ко мне явился взволнованный Шалон.
– Мне нужен твой совет, – начал он. – Глэдис Пекс намерена отдать в мое распоряжение на всю зиму свой дом в Ла-Напуле, чтобы я мог спокойно работать. Признаюсь, мне не очень-то хочется покидать Париж… И потом в настоящее время я чувствую себя не совсем в форме… Это доставило бы ей удовольствие, она увлечена моим романом, кроме того, довольно заманчиво думать, что, возможно, за несколько месяцев, проведенных в одиночестве, я смог бы завершить его.
Выражение «завершить роман» показалось мне любопытным эвфемизмом, поскольку он вряд ли его начал, но это было сказано с таким серьезным видом, что я поостерегся придираться к слову.
– Что ж, – сказал я ему, – я в восторге, миссис Пекс тысячу раз права. У тебя, бесспорно, огромный талант, ты ежедневно расходуешь на болтовню целые главы блестящей книги. Если женская забота, располагающая атмосфера, поклонение позволят тебе, наконец, выразить все то, что у тебя накопилось и о чем нам-то известно, мы будем просто счастливы… Соглашайся, старина, ты доставишь мне этим удовольствие… Ты нам всем доставишь удовольствие.
Он поблагодарил меня и несколько дней спустя пришел сообщить, что уезжает. За зиму от него пришло только несколько открыток. В феврале я поехал в Ла-Напуль навестить его.
Дом Пексов очень красив, они отреставрировали небольшой прованский замок, возвышающийся над заливом. Контраст между суровостью окрестного пейзажа и внешнего вида дома и просто сказочным комфортом внутренних покоев производит феерическое впечатление. Сады поднимаются по склону скалы затейливыми террасами, для устройства которых потребовались тонны бетона. Чета Пекс, не поскупившись, перевезла из Италии кипарисы, чьи декоративные высокие стволы окаймляли искусственно созданный и агрессивный по духу пейзаж. Когда я приехал, дворецкий сообщил мне, что господин Шалон занят, и заставил меня довольно долго дожидаться.
– Ах, дружище, я и не знал, что значит трудиться, – признался Шалон, наконец приняв меня. – Когда я пишу, то испытываю такую радость, так много всего приходит в голову. Мысли осаждают меня, пьянят. Перо не в силах поспевать за образами, воспоминаниями, размышлениями, рвущимися из закромов памяти. Тебе это знакомо?
Я смиренно признался, что подобные кризисы переизбытка вдохновения у меня случаются скорее редко, и добавил, что мне кажется естественным, что он в большей степени, чем я, является избранником, на которого снизошла божественная благодать, и что его затянувшееся молчание позволило ему накопить столько материала, сколько не смог накопить ни один из нас.
Я весь вечер провел с Шалоном один на один (миссис Пекс находилась в Париже) и нашел в нем любопытные перемены. До сих пор одной из его самых обаятельных черт являлась способность вести занимательнейшие беседы. У меня было мало времени на чтение, и я ценил то, что Шалон читал все подряд. Именно благодаря ему я открывал для себя самых интересных из молодых авторов. Поскольку он каждый вечер где-то бывал, либо в театре, либо в свете, никто в Париже не знал о жизни света, обо всех этих историях, личных драмах, больше его, никто не знал и столько острот, как он. А главное, Шалон был одним из тех редких друзей, с которыми всегда можно было поговорить о себе, о своей работе, причем чувствуя, что он по-настоящему тобой интересуется и во время вашего разговора не думает о себе. Все это вместе и составляло его очарование.
Но тот Шалон, которого я увидел в Ла-Напуле, был совершенно иным. За два месяца он не открыл ни одной книги, ни с кем не виделся. Он просто не мог говорить ни о чем другом, кроме своего романа. Я принялся было рассказывать ему о наших друзьях. Он слушал меня ровно одно мгновение, затем вынул из кармана блокнот и что-то записал в него.
– Что ты делаешь? – поинтересовался я.
– Ничего особенного, просто пришла в голову мысль, которая пригодится для книги… Не хочу упустить.
Еще через мгновение, когда я пересказывал ему остроумное словцо одной из моделей Бельтара, блокнот снова появился у него в руках.
– Опять! Да у тебя, я смотрю, просто мания какая-то.
– Дорогой мой, дело в том, что один из моих персонажей некоторыми своими чертами напоминает Бельтара. То, что ты рассказал, может мне пригодиться.
Стало ясно: он находится во власти чудовищной формы профессионализма, свойственной неофитам, того рвения, которое обычно охватывает новообращенных. Я захватил с собой в поездку несколько страничек своей новой книги, чтобы почитать их Шалону и узнать, что он об этом думает, как делал всегда. Но добиться того, чтобы он выслушал меня, было невозможно, и я решил, что он стал невыносимым занудой. Он окончательно вывел меня из себя, взявшись свысока судить о мастерах пера, к которым мы обычно относились с уважением.
– Ты находишь, что Стендалю присуща естественность? Да… Неужто тебя это так уж восхищает? В сущности, что «Пармская обитель», что «Красное и черное» – это «романы с продолжением», не более того. Мне кажется, можно было бы и получше писать…
Покидая его, я с облегчением вздохнул.
Вернувшись в Париж, я тотчас оценил незаурядные организаторские способности Глэдис Пекс. О книге Шалона уже вовсю трубили, причем в весьма достойном ключе. Ни следа той грубой и шумливой рекламы, которая отпугивает людей тонких. Казалось, эта женщина нашла секрет рекламы, она словно наводила на имя творца некий неяркий загадочный свет. Поль Моран[24] говаривал о ней как о человеке, с которого начался герметизм.
Со всех сторон на меня сыпались вопросы: «Вы вернулись с Юга? Шалона видели? Кажется, его книга – это нечто?»
Глэдис Пекс провела март в Ла-Напуле, после чего поведала нам, что книга почти закончена, но Шалон не пожелал ей ничего показывать. Он, дескать, заявил, что его произведение представляет собой нечто настолько целостное, что вырывать из его ткани отдельные фрагменты равносильно грубому насилию.
Наконец в начале апреля Глэдис известила нас, что Шалон возвращается и что, по его просьбе, она созывает нас к себе в одну из суббот, для того чтобы послушать, как он будет читать роман.
О, эта читка! Думаю, ни один из нас не забудет ее по гроб жизни. Гостиная на улице Франциска Первого была тщательно убрана с тем искусством, с которым готовится разве что театральная постановка. Свет повсюду был приглушен, горела только большая венецианская лампа. Ее молочное сияние мягко изливалось на чтеца, на рукопись и на чудесную ветку цветущей сливы в китайской вазе за спиной Шалона. Телефон был выключен. Слуги получили приказ не беспокоить нас, что бы ни случилось. Шалон заметно нервничал, был наигранно весел, держался довольно раскованно. Госпожа Пекс светилась и торжествовала. Она усадила его в кресло, поставила рядом стакан воды, поправила абажур; он надел большие роговые очки, откашлялся и наконец приступил к чтению.
Не успел он озвучить и десяти фраз, как мы с Фабером переглянулись. В оценке произведений, относящихся к некоторым видам искусства, допустимы ошибки, в силу того, что манера исполнения, само видение могут поразить своей новизной и тем самым создать ложное впечатление, однако чего стоит писатель, распознается в несколько фраз. Худшее тотчас стало очевидным: Шалон не умел писать, у него напрочь отсутствовал писательский дар. Ребенку могут быть присущи наивность, непосредственность. Но Шалон писал пошло, глупо. Мы скорее ожидали от этого тонкого, сведущего в искусстве человека чего-то слишком сложного. А то, что он читал, было противоположностью, просто романом для простушек, к тому же дидактическим, скучным и примитивным. Ничтожность формы после двух глав дополнилась еще и ничтожностью сюжета. Мы с отчаянием поглядывали друг на друга. Бельтара едва заметно пожимал плечами и говорил мне взглядом: «Подумать только!» Фабер качал головой и, казалось, шептал: «Возможно ли это?» Я смотрел на Глэдис Пекс. Отдавала ли она себе отчет в реальной ценности того, что он читал? Она начала слушать, явно настроившись на благожелательный лад, однако очень быстро забеспокоилась и время от времени бросала в мою сторону вопросительные взгляды. «Вот ужас-то! – думал я. – Что я ей скажу?»
Чтение длилось более двух часов, во время которых ни один из присутствующих не произнес ни звука. Плохая книга полна патетики и неспособна ничего скрыть. Превосходные намерения проявляются в ней с такой детской неловкостью. В ней так видна наивная душа автора. Слушая Шалона, я с изумлением открывал в нем целый мир разочарований, меланхолии, «загнанной вглубь» сентиментальности. Я говорил себе, что было бы занятно написать такую книгу, герой которой сам был бы автором дурного романа, и дать целиком текст этого романа, который показал бы персонаж в новом и неожиданном ракурсе. Пока Шалон читал свой текст, его выраженная в невероятно нелепой форме сентиментальность наводила на мысль о трогательной любви какого-нибудь чудовища.
Когда он закончил чтение, все какое-то время молчали. Мы надеялись, что Глэдис Пекс выручит нас. В конце концов, она была хозяйкой дома и именно она устроила этот вечер. Но от нее несло мрачной враждебностью. Бельтара, отличающийся героическим хладнокровием уроженца Юга, наконец понял, что следует пожертвовать собой, и сымпровизировал подходящую случаю тираду. Он объяснил наше молчание волнением, поблагодарил миссис Пекс, без которой эта прекрасная книга никогда не была бы написана, и, повернувшись ко мне, заключил: «Сиврак, конечно, почтет за честь отнести книгу своему издателю».
– О! – воскликнул я. – Мой издатель или любой другой… Думаю, миссис Пекс и сама…
– Ну почему же любой другой? – живо отозвался Шалон. – Нет, твой издатель мне весьма по душе, он очень опытный. Если бы ты согласился взять на себя хлопоты, то доставил бы мне удовольствие.
– Ну конечно, мой дорогой, нет ничего проще.
Молчание миссис Пекс становилось тягостным. Она позвонила, попросила принести оранжад, пирожные. Шалон постарался отыскать более конкретные причины для радости.
– А что вы думаете об Алисе? – спросил он.
– Чудесный образ, – отвечал Бельтара.
– Не правда ли, сцена примирения очень правдива?
– Лучшая из всех, – закивал Бельтара.
– О нет! – воскликнул Шалон. – Я не думаю, что эта сцена лучшая. Лучшая, возможно, та, где описывается встреча Джоржианы и Сильвио.
– Ты прав, – примирительно проговорил Бельтара, – эта сцена еще выразительнее.
Госпожа Пекс отвела меня в сторонку:
– Прошу вас, будьте откровенны. Это нелепая чушь, не правда ли? Совершенно безнадежная?
Я кивнул.
– Но почему? – продолжала она. – Если бы я только могла подумать… Он казался таким умницей.
– Но он и впрямь весьма умен, дорогая миссис Пекс. Творческий процесс и беседа – совершенно различные области человеческой деятельности. Не мудрено и обмануться.
– No, no, it’s unforgivable…[25] – промолвила она. – Главное, чтобы это не было опубликовано. После того, о чем я во всеуслышание возвестила… Не правда ли, нужно ему сказать, что это полнейшая чушь, что представлять такое на суд читателей стыдно?
– Подождите немного, прошу вас. Вы не представляете, какую боль это ему причинит. Завтра, встретившись с ним один на один, я попытаюсь… А нынче вечером пожалейте его, уверяю вас, так нужно.
На следующий день при первой же попытке покритиковать какую-то мелочь Шалон встретил мое несмелое и пустяковое замечание буквально в штыки, я почувствовал, что это его страшно задело, и тут же утратил смелость продолжать в том же духе. Довольно долгий опыт научил меня тщетности подобных попыток. Ну к чему было в очередной раз разыгрывать вторую сцену первого акта «Мизантропа»? Я знал, что услышу в ответ: «А все-таки мои стихи не из плохих»,[26] – и у меня не достанет жесткости, чтобы ответить. И почел за лучшее тут же дать задний ход. Я ушел, унося под мышкой его рукопись. Ее я тотчас доставил своему издателю, сказав лишь, что это книга Шалона.
– Да неужто это книга Шалона? – послышалось в ответ. – Как я рад, что вы принесли ее мне. Я столько слышал о ней. Очень признателен вам, мой друг, что вы подумали обо мне. Не кажется ли вам, что правильно было бы немедля подписать с ним контракт на десять лет?
Я посоветовал ему немного подождать. У меня еще оставалась надежда, что он прочтет текст и откажется издавать его. Но вы же знаете, как это бывает. Мое имя, имя Шалона – с него этого было довольно. Он отослал рукопись в типографию, не ознакомившись с нею. Новость об этом утешила Шалона, расстроенного поведением покровительницы.
Госпожа Пекс выжидала три дня, давая мне время выяснить с Шалоном отношения. Но когда она узнала, к чему это привело, то, подобно безукоризненно честной и бескомпромиссной протестантке, осыпала меня суровыми упреками за мое малодушие и написала Шалону сухое письмо, которое он с возмущением показал нам на следующий день. Долго искал он причину столь несправедливого суждения в свой адрес со стороны миссис Пекс. И остановился на совершенно нелепой мысли, которая позволяла ему не чувствовать себя униженным: он вообразил, что Глэдис Пекс узнала себя в образе смешной англичанки – одного из персонажей его сочинения. После чего обрел безмятежное состояние духа и выбросил ее из головы.
Три месяца спустя книга увидела свет.
Пресса отнеслась к ней довольно положительно. Шалон был слишком симпатичным малым, чтобы кто-то возжелал причинить ему хоть малейшую неприятность. Критики из числа друзей писали о ней благожелательно, другие просто отмалчивались.
А вот молва оказалась беспощадна. Не прошло и нескольких дней, как не осталось никого из знакомых, кто при встрече со мной не бросил бы мне: «Как вам Шалон? Вы это видели? Это нечто непозволительное!..» Не прошло и месяца, как весь Париж, не прочтя романа, уже знал, что читать его не имеет смысла. На витринах книжных магазинов прекрасные желтые обложки книги сперва поблекли до бледно-лимонного, а затем стали покрываться пылью и чернеть. Под конец года тираж почти нетронутым вернулся к издателю, который терял вложенные средства, а Шалон обвинял беднягу в том, что тот его ограбил.
Надо сказать, провал сильно изменил его, сделав желчным. Теперь он делил человечество на два разряда: на «тех, кто хорошо отнесся к моей книге» и «тех, кто скверно отнесся к моей книге». Это делало его жизнь в обществе чрезвычайно нелегкой. Когда речь шла о приглашении на ужин, он отвечал:
– Только не этого. Я его не выношу.
– Почему? – спрашивал Фабер. – Он очень умен и вовсе не злой человек.
– Разве? Он даже не поздравил меня с выходом книги, – звучало в ответ.
Этот прежде столь скромный и приятный человек просто распух от тщеславия. Он постоянно носил в кармане хвалебную заметку, которой я добился для него с огромным трудом, и читал ее каждому встречному. Когда какой-нибудь критик перечислял талантливых романистов нашего поколения, Шалон негодовал, что не упомянут среди прочих. «Этот Биду – ничтожество!» – говорил он. Или же: «Не ожидал этого от Жалу…» Вскоре, уподобившись безумцам, которые, обвинив всех соседей в преследовании, кончают тем, что начинают видеть врагов в собственной жене и детях, он пришел к мнению, что «Пятерка» не была по-настоящему благожелательна к его книге, и понемногу отдалился от нас.
Возможно, среди других, менее информированных, людей он бы и смог обрести уважительное и бескорыстное доверие, с которым мы так долго к нему относились. Три раза подряд он не пришел на наши встречи. Бельтара написал ему и не получил ответа. Наконец было решено, что я отправлюсь к нему как посланник «Четверки».
– В сущности, несчастный малый не виноват в том, что лишен таланта, – посчитали мы.
Я застал его дома, был принят, но очень холодно.
– Нет, нет, – сказал он мне, – правда состоит в том, что люди – мерзкие существа, и вы стоите не больше других. Пока я оставался для вас советчиком, восторженным поклонником, вы были моими друзьями. Стоило мне пожелать самому выступить в качестве творца, как ты, ты больше других, почувствовал во мне возможного соперника и окружил мою книгу молчанием.
– Я? – поразился я. – Да если бы ты только знал, сколько я для тебя сделал…
– О да, мне ведомо, как хоронят кого-то, делая вид, что курят ему фимиам…
– Господи, Шалон! Ты все же слишком несправедлив. Вспомни тот день, когда ты пришел сообщить мне о своем отъезде в Ла-Напуль, когда решил наконец засесть за работу. Ты сомневался, говорил, что не в форме. Если бы я тебя удержал, ты бы остался. Я же, напротив, ободрил тебя, радовался за тебя…
– Вот именно. Этого-то я никогда не прощу ни Глэдис, ни тебе. – С этими словами он встал, подошел к входной двери и распахнул ее, давая мне понять, что аудиенция окончена. Последними его словами была следующая знаменательная фраза: – Из-за вас погибла моя карьера.
– А самое замечательное в том, – заключил Бельтара, – что это истинная правда.