Зима любви на выручку —
рысак косит,
и — ах! —
московская транжирочка
на легких голубках{170}
замоскворецкой волости.
Стеклянный пепел зим
стряхни с косматой полости
и — прямо в магазин.
Французская кондитерша,
скворцам картавя в лад,
приносит,
столик вытерши,
жемчужный шоколад.
И губы в гоголь-моголе,
и говорит сосед:
— Транжирочка,
не много ли? —
И снова
снег
и свет.
А дед кусать привык усы,
он ходит взад-вперед:
иконы,
свечи,
фикусы —
густая дрожь берет.
Он встретил их как водится,
сведя перо бровей,
и машет богородицей
над женихом
и ей.
Короновали сразу их,
идет глухая прочь
над пухом
и лабазами
купеческая ночь.
Меж тем за антресолями
и выстрелы
и тьма:
крутою солью солена
московская зима.
Бескормицей встревоженный
и ходом декабря,
над сивою Остоженкой
вороний продотряд.
Под ватниками курятся
в палатах ледяных
сыпного
и recurrens’а[2]
грязца
и прелый дых.
За стройками амбарными
у фосфорной реки
в снегах чусоснабармами{171}
гремят грузовики.
Метелица не ленится
пригреть советский люд,
и по субботам ленинцы
в поленницах поют.
Московская транжирочка,
хрустя крутым снежком,
спешит своим на выручку,
пешком,
пешком,
пешком.
На площади у Губчека
стоит чекист один.
— Освободите купчика,
хороший господин!
Захлопали,
затопали на площади тогда:
— Уже в Константинополе
былые господа.
А там нарпит и дом
ищи;
и каждый день знаком —
каретой «скорой помощи»,
встревоженным звонком,
и кофточками старыми,
и сборами в кино,
случайными татарами,
стучащими в окно.
Вчерашним чаем,
лицами
сквозь папиросный дым,
и…
наконец, милицией
над пузырьком пустым.
1927