Нельзя не удивляться, что заговор, сложившийся из столь разнообразных и партийных элементов, не выдал властям своей организации с первых же шагов. Однако, случилось такое чудо, и дело было окутано глубокой тайной в течении, по крайней мере, полугода. И больше того: когда оно, наконец, стало выплывать на свежую воду и стало известным Нерону, полиция Тигеллина весьма долго оставалась бессильной зацепить секрет организации хоть за какой-нибудь крючок. Первое подозрение о заговоре имело источником следующее приключение. В числе женщин, приверженных к Пизону, была некая Эпихарис, — вероятно, вольноотпущенница из гречанок, — кокотка высшего полета. Очутившись в заговоре, она предалась ему с тем незабвенным пылом, с той неукротимой страстью, какие свойственны только женщинам, когда случай или убеждение делают их политическими деятельницами, а в особенности, — участницами тайных революционных организаций. Убить Нерона стало для нее неотложной потребностью. Медленность и нерешительность заговорщиков, их осторожность в вербовке соумышленников, бесконечные толки, как убить, где, когда — приводили нетерпеливую женщину в негодование, в бешенство. Она язвила заговорщиков, упрекала, дразнила, поджигала, но они не изменяли своему черепашьему ходу и, неутомимо работая против Нерона языками, упорно избегали необходимости выступить с кинжалами. Тогда пылкая террористка решилась пристыдить своей женской энергией товарищей- мужчин и действовать против цезаря — самой, одной, — за собственный страх и счет. В первых числах апреля 65 года, Эпихарис едет в Кампанию, к Неаполитанскому заливу, случай, желание или профессия вводят ее в среду офицеров военной эскадры у Мизенского мыса. Она пользуется новыми знакомствами для революционной пропаганды, — и можно думать, что не без успеха, — особенно, если припомнить недавнюю катастрофу, постигшую Мизенский флот по капризной прихоти императора, и принять в соображение горечь, какую ужасы Кумского крушения должны были оставить в сердцах свидетелей-моряков. С первых же шагов своей агитации, Эпихарис попала на шпиона. С ней дружится наварх, т.е. командир корабля, Волузий Прокул, один из убийц императрицы Агриппины. Он открывает гречанке тайные свои услуги Нерону, жалуется притворно или искренно на ничтожность наград, им полученных, проклинает императора, грозится ему мстить. Террористка в восторге: перед ней — недовольный, да еще самый решительный. И — какой полезный! Ведь он занимает во флоте видный пост, может увлечь за собой в заговор товарищей, подчиненных, — а замешать в революцию Мизенский флот значит дать ей вторую опору, едва ли не равносильную той, которую принес с собой Фений Руф, префект преторианский. К тому же Нерон так любит Неаполитанский залив, Путеоли, Мизен, так часто бывает здесь и катается по морю на яхтах Мизенской эскадры. Сколько удобных случаев к покушению обещают эти поездки! Эпихарис тесно сближается с Волузием Прокулом, раздувает пламя его недовольства.
— Еще бы! Чего остается ждать от Нерона! Народ безгласен и бессилен, сенат унижен, растоптан. Единственная надежда к торжеству справедливости — государственный переворот, который накажет злодея за поруганную конституцию и поможет тем, кто от него пострадал. Организация такого переворота уже существует. Я принадлежу к ней. Будь наш, привлекай в наш стан своих молодцов- товарищей, — и, когда тиран падет, тебя ждет великая награда.
Провокатор, выслушав и добросовестно заучив пылкие фразы наивной пропагандистки, не замедлил броситься в Рим и донести обо всем, что узнал, его величеству императору Нерону. Эпихарис арестовали. Но, легкомысленная на свободе, женщина оказалась необычайной умницей, взятая в тюрьму и под следствие. Волузий Прокул поторопился доносом: он успел выпытать от Эпихарис только факт существования революционной организации, но имена участников остались для него неизвестны. Поэтому, — поставленный на очную ставку с жертвой своего предательства, он явил весьма глупую фигуру. Эпихарис превосходно разыграла роль политической невинности и полнейшего незнания, о чем ее спрашивают. Искусное запирательство ее сорвало донос. Но какое-то тайное предчувствие, какой-то особый полицейский инстинкт остановили Нерона освободить Эпихарис, — хотя и доказавшую свою невинность, — из-под стражи. Ее заключение и дало толчок, покативший заговор вниз по наклонной плоскости.
Перепуг от ареста Эпихарис заставил приверженцев Пизона перейти от рассуждений к делу. Женщина в тюрьме, под страхом пытки, казалась им, судившим по собственной слабости и трусости, опасной сообщницей. Начать революцию и убить Нерона стало вопросом личной безопасности для всех заговорщиков, которых Эпихарис могла под следствием назвать по именам. На тайной сходке революционеры предлагают Пизону заманить Нерона на свою дачу в Байях, которую цезарь, очарованный ее прелестным местоположением и теплыми банями, часто посещал, не соблюдая никакого этикета и даже без конвоя.
Зарезать Нерона при таких условиях, конечно, было не трудно. Но Пизон, продолжая видеть свое возвышение далеко не обеспеченным, промедлил и тут. Он отговаривался перед сообщниками непорядочностью обстановки, которую создает проект покушения в Байях. Уже и то тяжело, что приходится напасть на государя, каков бы он ни был, — а ведь, в Байях для него, Пизона, Нерон — не только государь, но и гость, охраняемый святостью старинных обычаев и богами домашнего очага. Лучше, — предлагает он, — убьем его в Риме, в каком-нибудь публичном месте, посвященном той республике, во имя которой предпринимаем мы высокий подвиг. А всего эффектнее — в собственном его дворце, столь ненавистном римлянам, воздвигнутом на деньги добытые из грабежа их имущества.
Пизону возражают, что цезарь, вероятно, напуганный следствием по делу Эпихарис и смутными слухами о заговоре, почти перестал выходить из дому и все время проводит либо в своих покоях, либо в дворцовом парке.
— Но он не изменил своей любви к цирку и, во время представления, бывает доступнее, чем когда-либо!.. Обдумано и решено: убить Нерона в цирке, во время праздничных игр в честь Цереры, справлявшихся между 12 и 19 апреля. План не представлял ничего нового, до мельчайших подробностей повторяя убийство Юлия Цезаря. Часть заговорщиков, под предводительством Латерана и Сцевина, должна окружить Нерона в цирке. Латеран, — человек смелый духом и огромный телом, — приближается к цезарю, как бы затем, чтобы просить правительственной субсидии своему расстроенному земельному хозяйству. Он падает к ногам Нерона, обнимает их и внезапно роняет цезаря на пол. Сообщники добивают лежачего врага!..
— Дайте мне первому перерезать ему горло! — молит Сцевин, — и общим соглашением, ему единогласно уступают честь и эффект быть новым Каской. Пизон, тем временем, вместе с Фением Руфом и знатнейшими приверженцами переворота, должен был ожидать вести о смерти императора близ храма Цереры, чтобы — le roi est mort, vive le roi — немедленно проследовать оттуда в лагерь преторианцев и получить их санкцию на принципат. Дабы придать его исканиям власти авторитетность и связь нового претендента родственным преемством с Юлиями-Клавдиями, дорогими римскому народу, думали развести Пизона с женой и показать его войскам уже как мужа принцессы Антонии, дочери цезаря Клавдия от первой жены его Элии Петиты. Тацит, однако считает известие о такой затее вздорной выдумкой. По его мнению, и Антония была слишком благоразумной женщиной, чтобы рисковать собой в столь сомнительном предприятии и ставить на знамени его свое имя, и Пизон был слишком влюблен в свою Атрию Галлу, чтобы изменять ей ради политической авантюры.
Сцевин готовился к цареубийству, как к трагическому театральному представлению. Среди римских декабристов это — их Якубович. Накануне дня, назначенного для покушения, он сделал решительно все, чтобы дать понять окружающим, что он — человек роковой и стоит на пороге какого-то ужасного и таинственного срока. Он утвердил печатью свое завещание, дал — как бы желая показать себя близким к смерти — вольные наиболее любимым рабам, других наградил деньгами, а к вечеру устроил великолепный ужин, за которым, однако, сидел мрачный, заметно удрученный тяжелыми предчувствиями, и напрасно хотел казаться веселым и разговорчивым.
Главным агентом Пизона в сношениях с заговорщиками, его адъютантом и делопроизводителем, был некий всадник Антоний Наталис. Человек этот — заведомо всем домочадцам Сцевина — провел с господином их, 11 апреля, в день, когда тот так мелодраматически позировал перед ними, — долгое время в тайной беседе, содержащей, вероятно, последние инструкции к покушению. Расставшись с Наталисом, Сцевин призывает своего любимого вольноотпущенника, грека Милиха и разыгрывает перед ним, как перед наперсником в трагедии, новый ряд загадочных сцен. Он щеголяет перед Милихом пресловутым ферентинским кинжалом, сердится, что ветхое оружие притупилось, и приказывает отточить его на камне, как иглу.
— А кроме того, приготовь на завтра бинты, корпию — словом, перевязочный материал: я могу быть ранен.
Камердинер нашей эпохи, выслушав такие приказания, решил бы, что барин едет на дуэль. Камердинер античного римлянина сообразил, что дело идет о заговоре на жизнь правящего государя. Революционные кадры Пизона нашли своего Шервуда. Милих прикинул в уме странные распоряжения господина к его, еще более странному, поведению, привел его в связь с визитом
Наталиса, правой руки Пизона, то-есть человека политически- неблагонадежного еще с 62 года, — и недолго колебался, как ему поступить. Награда за предательство ожидалась верная и огромная. А тут еще жена, — Милих, все-таки, нашел нужным посоветоваться с ней: кому выгоднее будет изменить — патрону или государю, — нашептала ему, что, конечно, патрону. — Тем более, — пугала она мужа с коварной «бабьей логикой», как презрительно отмечает Тацит, — тем более, что свидетелями дикого поведения Сцевина были не мы одни, но множество рабов и вольноотпущенников. Подозрение могло уже родиться у каждого из них, каждый в состоянии заявить на Сцевина «слово и дело». Следовательно, молчание твое господина, все равно, не спасет, а только ты прозеваешь награду, которая достанется тому, кто первый придет к цезарю с доносом.
Волнуемый корыстью и страхом, Милих подался на женин совет. Тацит, далеко неблагосклонный к Сцевину, не жалеет однако, резких слов для осуждения «холопской души» его предателя. Для Тацита, Милих — неблагодарный негодяй, забывший, ради могущества и денег, свой священный долг. Логика, странная для государственника нашего времени, но не для историка-аристократа, вздыхавшего в начале II-века по семейному «Домострою» крепостнической республики Катона. Вмешательство рабов и вольноотпущенников в политику было ненавистно римлянину старого закала, какими бы полезными результатами оно ни сопровождалось. Республика не хотела гражданских чувств раба и вольноотпущенника и, надменно не допуская их к гражданским обязанностям и повинностям, сурово блюла за их чувствами к собственникам и патронам. Как ни велик был инстинкт государственности в рабовладельческой аристократии, инстинкт собственности говорил в ней еще громче, настойчивее, жестче. Во времена Мария и Суллы раб, политически предавший хозяина, получал свободу в награду за донос, но был казним за измену господину. Один раб хотел спасти своего преступного и осужденного барина; другой раб выдал его правительству. И что же? Судьи постановили: дать свободу верному рабу, хотя, с государственной точки зрения, он был явный изменник, и отправить на крест предателя, хотя он действовал в пользу государства. Что касается вольноотпущенников, — закон римский ясно гласил, что особа патрона должна быть для них такой же почтенной и священной, как особа отца. За проступки против патрона вольноотпущенник отвечал, как за проступки против отцовской власти, за убийство патрона — как за отцеубийство. Вольноотпущенницы освобождались от власти патрона — так же, как дочь от власти отца: лишь выходя замуж, — а в брак они могли вступить лишь через подобие родительскому разрешению со стороны патрона. Пользование симпатиями и антипатиями крепостной и вольноотпущенной дворни к господам своим, в делах политических, началось лишь в смутные времена создания принципата. Да и то не один император-аристократ старался угодить знати тем, что подтверждал неприемлемость судебного свидетельства от рабов и в рабстве рожденных. Плиний воздает за это хвалу Траяну. Но цезари — последовательные демагоги и в политике, и в этике гражданственности — такими любезностями со знатью не считались.
Нерон в эти дни находился в одном из летних дворцов своих, в Сервилиевом парке, расположенном у дороги в Остию, за воротами остийскими, ныне воротами св. Павла. Милих явился ко двору рано утром, на рассвете. Часовые заграждают ему вход. Он объявляет слово и дело государево. Тогда его ведут к вольноотпущеннику цезаря, Эпафродиту, занимавшему при Нероне пост директора его библиотеки, — гораздо более важный по существу, чем говорит его название. Надо помнить, что Нерон был человек большого литературного образования, ученый подражатель древних поэтов, придирчивый критик, неутомимый чтец и плодовитый писатель. По пристрастию своему к литературе, он должен был входить с директором библиотеки в отношения частые и близкие и, конечно, держал на этом посту не первого встречного, но человека, лично ему симпатичного, преданного и дружественного. В данный момент Эпафродит был на верху могущества. По смерти Дорифора, отравленного в 62 году за несочувствие браку Нерона с Поппеей, он управлял комиссией прошений, поступающей на высочайшее имя (а libellis). Уже самый факт замещения им непокладливого Дорифора достаточно ярко убеждает, что он был партизан Тигеллина и Поппеи и стоял за тот же деспотически-серальный режим, к которому влекли они государство и божественного цезаря, со дня на день все более и более безумевшего от власти, вина, искусства и женщин. Богат Эпафродит был почти невероятно. Память об эсквилинских садах его долго жила в Риме. Известен случай, рассказанный Эпиктетом, что некий проситель, упав к ногам Эпафродита, стал жаловаться на свою бедность. — Сколько же ты всего имеешь? — спросил временщик. Проситель отвечал: — Только шесть миллионов сестерциев (600 тысяч рублей). Тогда Эпафродит растрогался, изволновался и выразил искреннее изумление, как «бедняк» еще в состоянии терпеть столь жестокую нищету.
Короткие и отрывочные сведения об Эпафродите дошли до нас, благодаря тому случайному совпадению обстоятельств, что в числе рабов его был малютка фригиец, по имени или, вернее, по рабской кличке, Эпиктет, т.е. купленный, — впоследствии величайший апостол стоической философии, прославляемый даже и в наши времена, как чистейший и совершеннейший образец рассудочной добродетели и гениальный законодатель «христианства без Христа». По воспоминаниям Эпиктета, Эпафродит рисуется нам личностью довольно дюжинной, хотя человечество и обязано ему вечной признательностью за то, что он не оставил своего раба темным невеждой, а дал ему правильное философское образование у знаменитого Музония Руфа. По всей вероятности, Эпафродит был сам довольно хорошо образован, иначе он не занимал бы столь ответственного, в смысле эрудиции, поста при столь требовательном по начитанности своей государе. Но этически он не стоял выше других вельмож — выскочек цезарева двора. Так же пресмыкался перед высшими и «людьми случая», так же давил жестокостью неудачников, которые от него зависели. Эпиктет изображает Эпафродита низкопоклонным льстецом своего собственного раба, сапожника Фелициона, проданного им за негодностью, когда тот пошел в гору, сделался поставщиком высочайшего двора и стал лично известен цезарю Нерону. По древней легенде, Эпафродит — тот самый капризный господин, по чьей свирепой прихоти Эпиктет остался хромым на всю жизнь. Мальчик в чем-то провинился. Господин в наказание велел заклинить ему ногу в колодки. Рабы-мучители исполнили жестокий приказ с зверским усердием...
— Если вы будете продолжать, нога сломается, — невозмутимо заметил юный стоик. На слова его не обращают внимания, пытка продолжается, нога хрустит. — Ну, вот, ведь говорил я вам, что ей не выдержать, — спокойно заключает Эпиктет. Анекдот этот Цельз выставил в своем знаменитом памфлете против христиан, как образец мужества душевного, созидаемого философией и не превзойденного мученичеством христианским. Ориген и Григорий Назианзин отражали легенду Цельза, как серьезный полемический выпад, противопоставляя ей: первый — короткое молчание Иисуса на кресте, а второй — добровольность столь же терпеливого христианского мученичества, тогда как Эпиктет страдал — де, хотя и с благородством, но случайно, по причинам, стоявшим вне его воли и неотвратимым.
В действительности, вся эта история миф, и Эпиктет охромел не от пытки, но от ревматизма. Следовательно, мифично и участие в ней Эпафродита, и характеристикой последнего она служить не может. Нет сомнения, что человек этот, при всей пустоте своей и греческом легкомыслии, не был чужд, однако, и благородных порывов. Впоследствии мы увидим его — в роковые минуты падения Нерона — одним из немногих, оставшихся верными своему государю до конца. Эпафродиту выпала на долю печальная честь — докончить начатое Нероном самоубийство, дорезать последнего Юлия-Клавдия, когда рука его дрогнула нанести себе смертную рану. Грустная услуга эта сберегла жизнь Эпафродиту при пяти последующих императорах — Гальбе, Отоне, Вителлий, Веспасиане, Тите. Но шестой, Домициан, внезапно захотел показать на именитом вольноотпущеннике пример своему собственному двору, что, каков бы ни был государь, особа его должна быть неприкосновенна для подданного. Он казнил несчастного старика за цареубийство, тридцать лет спустя после его невольного преступления, не захотев принять во внимание даже того, что именно оно-то и открыло путь к империи Флавиям и, в числе их — последнему, — самому Домициану.
Показание Милиха, разумеется, взволновало Эпафродита страшно, — он тотчас поставил доносчика перед очи самого цезаря. Тот, перепуганный, посылает солдат арестовать Сцевина и немедленно притащить его на очную ставку с Милихом. Насколько глупо вел себя Сцевин перед покушением, настолько же ловким и хладнокровным самозащитником оказался он на первом допросе.
— Что это за оружие? Откуда оно у тебя? — спрашивают его, показывая пресловутый ферентинский кинжал, представленный Милихом в качестве вещественного доказательства.
— Это — священная реликвия из храма моей родины. Я уже давно приобрел ее и храню у себя в спальне, в божнице. Теперь, как вижу, плут-вольноотпущенник украл ее.
— Ты утвердил вчера завещание печатью. Почему именно вчера?
— Совершенно случайно: я часто пересматриваю свое завещание и не разбираю дней, когда приходится в него заглядывать.
— Ты роздал обильные денежные награды и выдал отпускные своим рабам?
— Я часто делал это и прежде.
— Но никогда еще с такой щедростью.
— Правда, но это — потому, что дела мои расстроены, доходы уменьшаются, кредиторы меня душат, и мне надо еще при жизни широко распорядиться своими имущественными правами, так как завещание мое может быть опорочено и ограничено в своей силе.
— Что значит вчерашний твой пышный ужин?
— Стол у меня всегда открыт для всех; я живу на широкую ногу, в свое удовольствие и мало забочусь, одобряют меня или бранят ханжи.
— Зачем приказал ты приготовить бинты и корпию?
— Никогда не приказывал ничего подобного. Доносчик — просто — возводит на меня напраслину. Налгав на меня всякого вздора по остальным пунктам обвинения, он морочит вас этими бинтами, как ложным вещественным доказательством, чтобы уверить суд, будто он не только доносчик, но и свидетель-соучастник моего преступления.
Невозмутимая самоуверенность Сцевина сбила Нерона и Эпафродита с толку. Они вполне убедились, что перед ними невинно обвиненный, и никакого заговора не существует, и Милих — мерзавец и злодей, желающий нажить капитал на легковерии подозрительных властей и гибели своего господина. Медаль перевернулась. Сцевин выходил сух из воды, а вольноотпущеннику пришлось плохо: ему угрожала смерть, как клеветнику на своего господина, или возвращение в рабское состояние — с крестной казнью за первый же проступок.
В такой грозной опасности, отчаянный в самой жизни своей, Милих — по научению жены своей, как видно, более продувной и хладнокровной — хватается за последнее средство: заявляет новое «слово и дело» — на Антония Наталиса.
— Он имел вчера долгий разговор с нашим господином, он тоже друг Пизона. Пусть объяснит, о чем они сговаривались.
Наталиса арестуют, подвергнут допросу. Застигнутый врасплох, не сговорясь заранее со Сцевином на случай неудачи покушения, он — на вопрос о сомнительном свиданий с последним — дает показание, с показанием Сцевина несогласное. Обвиняемых заковали в кандалы, стали допрашивать с пристрастием, пугнули пыткой, и — плоть оказалась в них сильнее духа: струсили и покаялись. Первым сдался Наталис. Более Сцевина осведомленный об организации заговора, он решил спасти свою голову чужими головами и из ловкого революционера сразу превратился в еще более ловкого доносчика. Первым он выдает Пизона. Вторым — Аннея Сенеку. Тацит, по обыкновению, притворяется неверующим в прикосновенность Сенеки к революции и объясняет оговор Наталиса либо той возможностью, что Наталис ошибался в виновности философа, либо — рассчетом снискать себе милость Нерона обвинением старого его учителя, с которым цезарь был теперь в ссоре, которого ненавидел, от которого жаждал отделаться под каким-либо благовидным предлогом.
Сцевин, узнав, что Наталис выдает, потерял голову. Раз все пропало, — неужели ему гибнуть одному? Нет, на миру и смерть красна. Да, может быть, за предательство-то еще и помилуют? И он раскрывает всю революционную организацию, сколько сам ее узнал, называя по именам вожаков. Тех мгновенно хватают. Лукан, Квинтиан и Сенецион попробовали запираться.
— Да вы не бойтесь, — убеждают их. — За признание вам выйдет помилование. Вашей жизни ничто не угрожает, — вы только назовите нам остальных.
И эти несчастные, изнеженные, жизнелюбивые простаки бросились в расставленные им следовательские силки с кроличьей готовностью и поспешностью, которые были бы смешны, если бы не были слишком отвратительны. Квинтиан выдает Глития Галла, Сенецион — Анния Поллиона, своих интимнейших друзей. Выспренный поэт поэт-декламатор Л. Анней Лукан, автор «Фарсалий», знаменоносец революции, превзошел подлостью всех: он предал в руки Неронова судилища Ацилию, свою родную мать.
За каждым новым предательством следовали новые аресты, за каждым новым арестом новые предательства. В Риме разыгрывалась настоящая оргия трусливого доноса. Стоило пугнуть пытками, и арестованные спешили откупиться от опасности, выдавая для тюрем, кандалов и допросов с пристрастием самых близких, самых дорогих себе людей. Благорожденные сенаторы и всадники соперничали между собой в трусости и подлостях измены. Лукан, Сенецион и Квинтиан, усердствуя, оговорили столько народа, что обширностью раскрываемого заговора вогнали Нерона в страх и хандру. Ему показалось, что весь Рим против него. Он заперся в замке Сервилиева парка, усилил свой почетный караул и объявил Рим на военном положении. Городские стены были заняты солдатами; цепи часовых рассыпаны по береговым линиям Тибра и Остийской гавани; по площадям, улицам, предместьям и ближайшим городам рыскали патрулями конные и пешие воинские отряды; в домах шли обыски. Особенно усердствовала германская гвардия, излюбленная опора цезарей, верная даже Калигуле чисто-собачьей преданностью. Нерон доверял ей, — как лично-наемной, чужестранной и потому ненавистной населению, более, чем римским легионерам. Аресты совершались массами. Толпы заподозренных приводились к воротам Сервилиева парка, где заседал грозный и беспощадный трибунал, состоящий из самого Нерона, Тигеллина и... Фения Руфа! Кто являлся перед ними для допроса, мог считать себя заранее погибшим. Всякая вина была виновата, все ставилось в преступление: улыбка при виде кого-либо из заговорщиков, ласковое приветствие при свидании. Гибельно перетолковывались случайные обмолвки в самых невинных разговорах; придавалось подозрительное значение совершенно нечаянным визитам; объясняли злым умыслом приглашения на обед в один и тот же дом, встречи в цирке или театре...
Фения Руфа судьба хранила: никто из арестованных не успел или не хотел еще обличить его, и — покуда — даже тень подозрения его не касалась. В стараниях сохранить и поддержать репутацию своей лояльности, он усердствовал на допросах едва ли не более самих Нерона и Тигеллина, являя себя неумолиможестким к недавним единомышленникам и сообщникам.
Как при таких условиях его не выдали сразу, трудно объяснить. Надо, впрочем, отметить, что не только Фений Руф, но и вся партия заговора еще оставались неведомыми для следствия. Быть может, придворная партия была худо осведомлена об ее составе и, выдавая своих господчиков, не могла назвать никого из влиятельных преторианцев? Быть может, все эти Сцевины, Луканы и т.д. рассчитывали, что не все еще погибло для них, покуда Фений Руф и военные на свободе? что, если проиграно дело заговора Пизоном, то осталась еще попытка к открытому преторианскому бунту, который низвергнет Нерона, отворит темницы и разобьет кандалы его жертв? Ведь, покуда были только допросы, да пытки; казни еще не начинались.
Но сказанная возможность — не более, как моя личная гипотеза, вызванная недоумением: почему в то время, как одна половина заговорщиков — придворно-аристократическая — проявила столько, так сказать, самопожирающей подлости, другая половина, военно-демократическая, не подверглась ее разоблачениям и оставалась некоторое время в тени? Настолько в тени, что глава солдат-заговорщиков, Фений Руф, был даже приглашен в число следователей, а душа организации, Субрий Флав, во все время допросов, находился при Нероне, в качестве дежурного флигель-адьютанта. Если же отказаться от скользкого пути гипотез, придется констатировать безусловно одно: редкое общество проявляло в истории больше негодяйства и трусости, чем компания Пизонова заговора в первые дни по его раскрытии.
На темном фоне отвратительных предательств загорелась тогда всего лишь одна светлая точка, — в оргии животного эгоизма, не рассуждающего и безжалостного жизнелюбия, выдался лишь один благородный порыв. И — к огорчению Тацита — этот «слишком блистательный» пример геройства дала женщина, а — к сугубому огорчению — даже и не аристократка, но представительница как раз того класса, который великий римский историк особенно презирал и ненавидел: вольноотпущенница, — да вдобавок еще и кокотка, — все та же злополучная Эпихарис.
Нерон вспомнил, что она содержится в предварительном заключении, по доносу Волузия Прокула, недоказанному тогда, но теперь получившему полное подтверждение в раскрытии Пизонова заговора. Приказано было возобновить следствие по делу Эпихарис. Допрос она выдержала твердо, не признавшись ни в чем, никого не называя. Нерон приказал ее пытать в расчете, что нежное женское тело перед ужасами боли окажется слабее духа. Он жестоко ошибся. Эпихарис высекли кнутом, — она молчит, стали жечь каленым железом, — она молчит. Палачи пришли в ярость. Непобедимое упорство женщины, торжествующей над свирепой изобретательностью мужчин, заставило их перейти к самым страшным пыткам римского застенка. Эпихарис молчала. Наконец, палачи выбились из сил. Допрос отложен на завтра. Эпихарис — едва живую, с вывихнутыми ногами — отнесли в тюрьму.
Оставшись в «одиночке», она взвесила свои силы, — и поняла, что истратила всю себя, чтобы честно выдержать пыточные зверства. На новый допрос ее не хватит, истерзанное тело — при новых муках — заговорит против ее воли. Нерон и Тигеллин добьются нужных им признаний, друзья и единомышленники Эпихарис очутятся в тюрьмах, сложат головы на плахах...
Назавтра пришли за Эпихарис: в застенок! Идти она не могла: вывихнутые ноги не держали. Положили ее в носилки, понесли... и принесли к судьям — мертвую. Благородная женщина сумела спасти друзей от гибели, себя — от предательств: она удавилась шнурком от корсета (fascia), туго привязав его к спинке носилок и потом всем корпусом осунувшись вперед, в глухую петлю...
Не легко было Тациту отмечать этот подвиг низкорожденной женщины, и с его стороны рассказ об Эпихарис — тоже, своего рода, подвиг исторического беспристрастия. Как ни презирает Тацит низшие классы своего общества и, в особенности, вольноотпущенников и вольноотпущенниц, однако, не может утаить, что из женских образов, мелькающих на кровавых страницах его летописи, едва ли не два только освещают эпоху сиянием истинно-женского благородства, величием истинно-женской, любвеобильной души: вольноотпущенница Актэ — «muliercula», любовница Нерона, и вольноотпущенница же Эпихарис, заговорщица против него.
И трудно выдумать в честь политической героини эпитафию, более прекрасную для нее и более ужасную для эпохи, ее породившей, чем краткая характеристика, которой удостоил Эпихарис гордый Тацит, уважая ее против воли: «слишком блистательный пример подала женщина, и притом вольноотпущенница, прикрывая среди величайших мучений людей чужих и почти неизвестных себе, тогда как свободнорожденные, и притом мужчины, всадники и сенаторы, выдавали каждый самых дорогих себе людей».
Кто изучал историю европейских революций, тому фигура героини Пизонова заговора не покажется новой и оригинальной. И, в самом деле, Эпихарис не только характер, она — тип. Или вернее: прототип. Прототип тех женщин, полных могучего напряжения действующей воли и страдательного самоотвержения, что является главными рычагами едва ли не всех освободительных движений, их красотой, их поэзией. Каждая революция имела своих Эпихарис, воспетых поэтами, прославленных публицистами и историками. И — Бог знает, кто важнее для успехов свободы, — мужчины ли, несущие в бой за нее свою нравственную и физическую энергию, или эти часто слабые и неумелые деятельницы, но восторженные вдохновительницы на борьбу, жертвы и саму смерть. Знамя идеи поднимает и несет в битву мужчина, но вышивает его гордые девизы и вручает его бойцам — на смерть или победу — женщина. В полках идеи она — и маркитантка, и солдатская жена, и сестра милосердия, и Иоанна д’Арк. А когда знамя повергнуто в крови, растоптано ликующим врагом, и один за другим падают смелые бойцы, дрогнули трусы, и паника холодом смертного ужаса бежит по расстроенным рядам, — тогда эти самоотверженные Эпихарис приходят к своим мужьям, братьям, любовникам для последней самой важной помощи, для последнего и самого страшного урока. Женщине не в подъем оружие, женщина не в силах биться за идею, — так пусть же мужчины учатся у женщин, как за идею надо умирать!
Несмотря на массу арестов и на упадок духа среди схваченных заговорщиков, дело революции было далеко еще не потеряно. Повторяю свою гипотезу: быть может, потому-то арестанты и щадили военную партию, что ждали от нее, еще невредимо сосредоточенной вокруг еще невредимого Пизона, — бунта вооруженной рукой. Донос Милиха, арест Сцевина и Наталиса стали, конечно, известны заговорщикам в те же часы, как они совершились. Затем пришли слухи, что Сцевин нетверд, путается в показаниях, выдает. Люди энергичные, — быть может, именно Субрий Флав, Сульпиций Аспр, Гавий Сильван — люди военной партии, — говорили Пизону, что теперь осталось одно — идти на пан или пропал, броситься на встречу опасности, открыто, подняв знамя восстания.
— Ступай в лагерь преторианцев — говори с солдатами!
— Ступай на форум, войди на трибуну,- говори с народом!
— Пусть вокруг тебя явят себя все твои соумышленники: их число, их имена привлекут к тебе и тех, кто до сих пор не был в заговоре!
— Ведь, главное — обнародовать начало дела, пустить революцию в ход. — Одна молва уже, что восстание началось, поднимет твои шансы ... Открытие заговора застигло Нерона врасплох, не приготовленным. Не давай ему опомниться! Он беззащитен, он растерялся. И посмелее его люди поддаются панике, если ударить на них внезапно. Куда уж этому комедианту взяться за оружие против нас, а Тигеллин его знает только своих девок.
— Смелее! Человеку, не слишком энергичному, мало ли что кажется тяжелым не в подъем, покуда он не взялся за дело! А возьмешься, — так и увидишь, что многое в нем пойдет и сделается само собой.
По видимому, Пизон полагал, что, не называя Фения Руфа и других именитых заговорщиков, арестованные не выдадут и его, Пизона: по крайней мере, сторонникам открытого восстания пришлось теперь разубеждать своего вождя в этой наивной надежде. Ему говорили:
— Арестованы слишком многие. Не все же они герои и мученики! Один не устоит перед пыткой, другой — перед наградой. И кончится дело тем, что придут к тебе гвардейцы, наденут на тебя кандалы, и умрешь ты, казненный, — позорной смертью. Уж если умирать, так умирать с честью, защитником республики, с криком — «свобода’’! Ну, положим даже, что солдаты за тобой не пойдут, народ от тебя отступится, придется тебе умереть. Так, по крайней мере, хоть умри-то славной смертью, достойной твоих предков, примерной для потомков...
Пизон остался глух ко всем красноречивым увещаниям. Мало энергичный с самого начала заговора, более пловец по течению, чем борец против волн, недоверчивый к искренности своих сторонников, он принял катастрофу с глупой покорностью судьбе, как человек, которому вся эта революционная кутерьма до смерти надоела, и он рад отделаться от нее, — хотя бы даже стоимостью своей головы. Махнув рукой на заговор и свое претенденство, он отправился... гулять по улицам! Затем — никем нетронутый — спокойно возвратился в свой дворец; заперся в кабинете, написал завещание и — в одиночестве — стал ожидать смерти.
Странная прощальная прогулка Пизона — прямое доказательство, как правы были друзья, убеждавшие его не мямлить, но действовать. В то время, как второстепенных вожаков и участников революции хватают десятками, солдаты и сыщики врываются в дома, рыщут по улицам и площадям, берут кого и где попало, — Пизон, виновник смуты, имеет возможность безопасно ходить по главным улицам столицы, и никто из клевретов правящей власти не дерзает задержать его, наложить на него руку. Казалось бы, арестовать его следовало Нерону прежде всего и было важнее всего, а между тем, арестуют всех, только не Пизона. Очевидно, арестовать не «не хотели», но «не смели», — боялись, что римская улица втайне сочувствует Пизону и не даст его в обиду.
Растерянность оробевшей власти была так велика, что, когда Нерон приказал, наконец, прислать к Пизону отряд солдат, чтобы возвестить ему и привести в исполнение смертный приговор, то даже и это распоряжение приняло характер скорее пробы наудачу, чем решительного действия. Император не осмелился велеть: — Подите убейте Пизона! — старым солдатам своей гвардии, которые, однако, убили некогда, по его приказу, Суллу и Рубеллия Плавта и простили ему убийство Агриппины и Октавии. Он уже не верил своим преторианцам, боялся, что в среде их Пизон стал популярнее его, боялся, чтобы, вместо убийц, не доставить претенденту, преданного душой и телом, почетного караула. Поэтому против Пизона отправлена была сборная команда из новобранцев, вперемежку с солдатами недавних призывов. Живя в доме, огромном, как дворец, Пизон, конечно, легко мог бы отразить эту толпу, если бы хотел. Но ему все надоело, — опротивела и жизнь. Даже не подумав защищаться, он перерезал себе жилы на руках и истек кровью. Обнародование завещания, написанного им перед самоубийством, изумило Рим: излагая свою последнюю волю, Пизон гнуснейшим образом льстил своему сопернику и убийце — божественному цезарю Нерону. То была попытка — сохранить от конфискации хоть часть своих имений для овдовевшей Атрии Галлы, любовь к которой этот странный политический Обломов императорского Рима унес и за могилу.
Легкость, с какой удалось императору отделаться от Пизона, подняла дух неронианского двора и трибунала, орудовавшего во дворце Сервилиева парка, и открыла им глаза на истинное положение вещей. Нерон, повидимому, понял всю случайность своей победы и поторопился ее закрепить за собой, покуда заговорщики, оставшись без вождя, как овцы без пастыря, не успели опомниться и сгруппироваться около какого-либо нового избранника. Смерть Пизона открывает ряд казней.
Удары тайного домашнего совета-судилища императорского, состоящего теперь из самого Нерона, Тигеллина и Поппеи, падают быстро и грозно, как молния, и, при том, с верным, коварным расчетом. Цезарь спешит лишить революцию лучших и народнейших людей ее, систематически отнимает у нее всех возможных кандидатов на верховную власть. Покорная гибель Пизона доказала, что Нерону нечего стесняться ни саном, ни популярностью своих врагов. Плавтия Латерана — назначенного консулом на будущий срок — берут врасплох и казнят без суда и следствия. Ему не позволили даже выбрать род смерти, не дали даже проститься с детьми. Как раба, отвели Латерана за Эквилинские ворота на Sessorium лобное место, где казнили рабов, и там трибун Стаций Проксим, — сам тайный участник заговора, — отрубил ему голову, в присутствии Эпафродита а libellis. Латеран принял смерть в гордом молчании, не высказав палачу своему ни упрека, ни намека на его прикосновенность к революционной организации. Голова исполина оказалась не из податливых, — только с двух ударов покатилась она с плеч. После первого неловкого удара, Эпафродит, рассчитывая на страшное впечатление, каким должен был потрясти душу Латерана только-что пережитый ужас, обратился к нему с коварным вопросом о заговоре. Но аристократическое презрение к бывшему рабу оказалось в старом крамольнике самым живучим из чувств.
— Если бы я хотел говорить, — сказал он, — то, во всяком случае, говорил бы с твоим барином, а не с тобой, холоп!..
Вслед за Латераном принуждают к самоубийству Сенеку. Так как характеристике жизни и смерти философа-министра будет посвящено мною отдельное исследование, то здесь я ограничусь лишь необходимым кратким упоминанием о его осуждении и смерти и отмечу тот любопытный факт, что Гавий Сильван, трибун преторианской когорты, посланный к нему с приговором, был — подобно Стацию Проксиму, убийце Латерана — сам замешан в революции. По указанию Тацита, пишущего со слов современника событий, историка Фабия Рустика, Сильван, выслушав повеление цезаря возвестить Сенеке смерть, принял его нехотя и не сразу. По пути к Сенеке, он посетил сперва своего прямого начальника, главу военной партии павшего заговора, преторианского префекта Фения Руфа — спросить: должен ли он повиноваться Нерону? Фений Руф настоял, чтобы трибун выполнил приказ. Поведение Фения Руфа было в течение всего розыска и процесса заговорщиков так загадочно-возмутительно, что ему может быть лишь два объяснения: либо он помешался в уме от страха, либо неудачно приводил в исполнение какой-то необычайно тонкий план, ради которого не щадил ни жертв, ни собственной репутации. Приглашенный Нероном в следователи и судьи, Фений Руф свирепствовал пуще коллеги своего Тигеллина. Над кем? Над людьми, каждый из которых знал его тайное крамольничество и в любой момент мог выдать его, чтобы купить себе облегчение участи, или просто со злости, — раздосадованный придирками и грубостями непойманного преступника, посаженного иронией случая и волей недогадливого цезаря за судейский стол. Однако Руфа не выдавали, берегли, — стало быть, повторяю еще раз, ждали от него, как главы военных, каких-то новых и полезных поступков. Вряд ли мог Фений Руф не сознавать, что его щадят только из-за этих упований, и что, — разрушая их, утомляя арестованных товарищей напрасными ожиданиями и надеждами, откладывая спасение их в долгий ящик, неистовствуя, хотя бы только для вида, на допросах, — он своими руками кует себе гибель, сам толкает разочарованных и озлобленных узников назвать Нерону и его: «если, мол, пропадаем мы, — так пропадай, подлец, и ты с нами!» И все-таки трусил, медлил, ни на что не решался, злодействовал над обвиняемыми, угодничал перед Нероном, — хотя, что касается последнего — заранее мог бы предвидеть, что, даже при самом слабом намеке на вину, никакой милости ему от цезаря не будет. Руф не только оплошал сам, но парализовал волю и тех из военной партии, которые еще сохранили мужество и энергию действия. На одном из первых же допросов, Субрий Флав, стоя подле Нерона, как начальник его конвоя, — соображает, что, вот — самый удобный момент пришибить ненавистного принцепса. Он берется за меч и — уже готовый обнажить оружие — спрашивает знаками у Фения Руфа, как своего корпусного командира, приказания поразить Нерона. Но Фений Руф — знаками же — выражает свое несогласие и спасает цезаря от верной смерти. Зачем? Непонятно. Конечно, мы не в праве предположить, чтобы один заговорщик-преторианец был, без ведома Руфа, командирован убить Латерана, если другой — как только что указано — именно по его настоянию, понес смертный приговор Сенеке. Немыслимо и то, чтобы оба они, повинуясь Фению Руфу, не получили от него каких-либо убедительных объяснений о необходимости тяжких нравственных жертв, которых он от своих подчиненных потребовал. Что оба трибуна чувствовали себя в двусмысленной игре этой крайне тяжело и действовали нехотя, через отвращение, ясно явствует из текста Тацита. В особенности мудрено и щекотливо было положение Сильвана. Именитый революционер, который достался на долю Стация Проксима, был ему, хоть и собрат по заговору, да, все же, из другой, аристократической фракции, которую солдаты сами собирались разгромить, как скоро будет убит Нерон, и погибнут люди Нерона. Но Сильван шел вестником смерти к тому великому человеку, в ком именно солдатская фракция видела будущую опору империи, кого именно солдаты постановили, на тайной сходке, сделать своим государем, перешагнув ради него через труп не только Нерона, но и самого Пизона. Решительно непостижимо, какими доводами мог Фений Руф подвинуть своего офицера на шаг, столь явно изменнический делу военной партии. И недаром Сильван, придя к Сенеке, даже не решился увидеться с ним лично и послать приговор ему со своим, непричастным к заговору, центурионом. Впоследствии — и Гавий Сильван, и Стаций Проксим, уличенные, в свою очередь, другими заговорщиками и судимые за военную и государственную измену, получили от Нерона помилование, в виду оказанных ими заслуг. Но — замечательное дело: оба они не воспользовались милостью императора и наложили на себя руки. Как видно, совесть этих людей была сильнее их самих...
Наконец, свершилось, чего давно надо было ожидать: бессмысленные коварства Фения Руфа истощили терпение арестованных, и, — так как чаемая помощь от военной партии не приходила, — то аристократы-придворные решили, падая в пропасть сами, мстительно увлечь в нее за собой и соумышленников-преторианцев. Сцевин, который погубил весь заговор, теперь погубил и Фения Руфа. На одном из допросов, в присутствии Нерона, когда Фений Руф, по обыкновению, придирался к обвиняемым, грозил, причем, вероятно, восхвалял Нерона и стыдил арестантов изменой ему, издевался, мучил, — Сцевин вдруг злобно рассмеялся и заявил:
— Никому не известно о заговоре больше, чем тебе. Нерон, по-твоему, добрый государь, — так вот и яви признательность этому доброму государю: покайся во всем, что знаешь.
На этот открытый удар Фений Руф не нашел дельного ответа, не сумел и замять едких слов Сцевина, пройти их молчанием. Слишком заметно струсив, он лепечет что-то невнятное, спотыкается в словах, — и сразу становится подозрителен Нерону. Последний, и без того, питал к нему не слишком-то большие симпатии. А, тем временем, все остальные обвиняемые, вслед Сцевинову почину, — дают волю своему негодованию и наперерыв уличают изменника-префекта... Расправа Нерона коротка:
— В кандалы его.
Дежурный телохранитель цезаря, силач-гвардеец, по имени Кассий, бросается на Фения Руфа, и предатель, только что бывший судьей, сам становится кандальником, повинным смерти.
Жалкий человек и умер жалко. Он плакал, вопил, молил о пощаде, — даже в завещании своем он не сумел воздержаться от плаксивых просьб и трусливого хныканья. Пост его был передан некоему Нимфидию Сабину — человеку темного происхождения, — и родом племенем и образом жизни, — Тигеллинова десятка. Мать его, вольноотпущенница, промышляла проституцией и, будучи в моде среди палатинской дворни, — говорят, — удостоилась как-то раз случайной чести быть приглашенной к самому цезарю Каю Калигуле. Основываясь на этой легенде, а также на сходстве своем с покойным императором в огромном росте и свирепом выражении лица, Нимфидий Сабин выдавал себя за незаконного сына Калигулы, а может быть, и впрямь был от него. Впоследствии, в смутах, возникших по смерти Нерона, на долю Нимфидия Сабина выпала очень серьезная роль, — немногого недостало, чтобы он захватил империю.
Арест и быстрый процесс Фения Руфа, конечно, оказались ключом к организации всей военной партии. Уже рассказано, как встретил обвинение Субрий Флав, как издевался он над бабьей изнеженностью и неспособностью партии придворных, каким жестоким обличением прямо в лицо Нерону ответил он на вопрос о побуждениях, заставивших его изменить присяге... Казнь Субрия Флавия была поручена трибуну Вейанию Нигру. Он вывел осужденного на поле, близ Сервилиева парка, и приказал солдатам рыть могилу. Вырыли. Субрий Флав спокойно смотрел место своего будущего успокоения, нашел могилу мелкой и узкой и выбранился:
— И таких-то пустяков не умели сделать, как следует!
Вейаний Нигр трепетно говорит ему:
— Протяни шею и держись смелее...
Старый солдат посмотрел на палача-товарища, увидал, что тот от волнения дрожит всем телом, и возразил:
— Я-то смел, — а вот ты не струсь хорошенько ударить.
— И, действительно, рука у Нигра дрогнула, первый удар вышел слаб, пришлось рубить вдругорядь... Рапортуя Нерону о казни, Нигр похвастался, будто он слабо рубил нарочно, из рассчитанной жестокости:
— Я заставил Субрия испытать полторы смерти. Предсмертное мужество Субрия Флава, как будто, воодушевило и облагородило других заключенных. Сульпиций Аспр и другие центурионы — один за другим — складывают свои буйные головы, и ни один не посрамил своей солдатской чести. Гавий Сильван и Стаций Проксим, помилованные императором, оставшись в стороне от честной смерти товарищей, сами лишили себя жизни. Кроме этих казней и смертей, Тацит отмечает, по гвардии, четыре разжалования: трибунов Помпея, Корнелия Марциала, Флавия Непота и Стация Домиция, хотя и не уличенных прямо в ненависти к государю, но оставленных в подозрении. Тем счеты Нерона с заговорщиками из военных покуда и окончились.
Заговор Пизона дал Нерону предлог отделаться, мимоходом, в один счет с революционерами, от многих людей, лично ему неприятных. Из таких, в первую голову, погиб консул Вестин. Я упоминал уже о неопределенности его отношений к заговору. К неприятному изумлению Нерона, никто из арестованных не дал показаний против Вестина, — он оказался чистым от всякого преступного сообщества. И можно верить, что действительно было так. Грубый, упрямый, вспыльчивый, злой на язык, Вестин был скорее способен организовать свой собственный заговор, нежели служебно примкнуть к чужому. Друзей у него было мало, врагов много — и все по тем же причинам, за что ненавидел консула и сам Нерон. Резкое остроумие Вестина не щадило и цезаря, а так как они были сверстники, и Вестин, зная много секретов Нерона, видел его насквозь, то почва для острот ему всегда была преобильная. Положение Нерона перед Вестином было тем более обидно, что консул вел себя бестактно и, злоупотребляя правами «друга детства», не старался скрывать, что под его товарищеской бесцеремонностью таится самое глубокое презрение. Вдобавок, между цезарем и консулом стала женщина: Вестин только-что женился на Статилий Мессалине, за которой в последнее время тайно ухаживал и Нерон, начавший уже слегка остывать к своей Поппее.
Лишенный возможности придраться к Вестину в судебном порядке, Нерон, уверенный теперь в своей силе, решается распорядиться с ним просто своей государевой волей. Он объявляет консула опасным и, «для предупреждения замыслов», посылает против Вестина трибуна Гереллана, как на войну, с целой когортой солдат. Предосторожность, может быть, и не лишняя, если принять в соображение, что дворец Вестина, громадный и защищенный, как крепость, выходил на форум, — и каждое замешательство в доме главы народоправства могло откликнуться волнением в толпах, по форуму снующих. Да и дворня у Вестина была огромная, выдрессированная на военный лад и подобранная, молодец к молодцу, из рослых здоровых юношей.
Но Вестин не ждал нападения. Исполнив свои консульские обязанности, он сидел с гостями за обедом. Вдруг в столовую входят солдаты и приглашают консула выйти к трибуну. Вестин сразу понял, в чем дело, молча встал из-за стола и пошел в спальню, где ему любезно предложили хирурга, чтобы открыть вены, и горячую ванну, чтобы истечь кровью безболезненно. Гордый вельможа умер с достоинством; палачи не услыхали от него ни единого стона, ни единой жалобы на судьбу...
Дворец Вестина оставался окруженным солдатами до поздней ночи. Это была милая шутка цезаря над гостями, осмелившимися идти в гости к его врагу. Торжествующий двор в Сервилиевом парке, конечно, не мало хохотал в тот вечер, воображая испуг арестованных застольников Вестина, убежденных, что прямо с ужина их поведут на плаху. Наконец, Нерон, — способный иногда к проявлением какой-то презрительной жалости, — умилосердился над несчастными и отпустил их на все четыре стороны, с сатирическим напутствием:
— Достаточно поплатились вы за консульский обед.
Убив Пизона, Латерана, Сенеку, Вестина, уничтожив военную партию заговора, император перестал нуждаться в предателях, которые продолжали содержаться под стражей, и приказал отправить их вслед за теми, кого они предали. Казнят Лукана, Сцевина, Сенециона и Квинтиана. Все эти слабые и беспутные люди умерли с гораздо большим достоинством, чем жили. Казнено было и еще несколько человек, которых летописцы сочли слишком незначительными, чтобы сохранить их имена. Ссылке подверглись: Новий Приск, ближайший друг Сенеки; Глитий Галл, оговоренный Квинтианом; Анний Поллион, оговоренный Сенеционом; оратор Виргиний Флав и философ Музоний Руф, — как профессора, имеющие слишком сильное влияние на молодежь; Клувидиен Квиет, Юлий Агриппа, Глитий Катуллин, Петроний Приск, Юлий Алтин были отправлены на острова Эгейского моря, словно затем, — иронизирует Тацит, — чтобы основать там колонию ссыльных. Были изгнанники, которые, только получив приговор, узнавали, что и против них возбуждалось обвинение. Такими оказались Цезоний Максим и Кадиция, вдова казненного Сцевина. Имели «римские декабристы» и свою Волконскую, и свою Трубецкую — бесстрашных женщин, пожелавших разделить с мужьями невзгоды изгнания: Антония Флакцилла последовала за Новием Приском, а Эгнация Максимилла — за Глитием Галлом на остров Андрос. Вторая претерпела, при этом, испытания, весьма близкие к тем, что с такой силой и страстью прославлены Некрасовым в «Русских женщинах». Эгнация Максимилла была женщина состоятельная. Отнимая у нее мужа, Нерон имел любезность оставить ей богатство, — и Рим был очень тронут — необычным в тот легкомысленный век — зрелищем, что женщина обеспеченная — чем бы разойтись с мужем-ссыльным и найти себе другого или даже других — самоотверженно сопровождает своего Галла в муку и скуку изгнания. Тогда, рассерженный благородным упрямством Максимиллы, Нерон приказал секвестровать ее доходы. Любящая жена с той же героической твердостью приняла и это насилие, стяжав у современников еще больше славы своей новой бедностью, чем раньше — благородством в богатстве.
После расправы с врагами цезарь приступил к наградам и отличиям для друзей. Как скоро удалось ему сломать заговор, их у него оказалось множество. По картинному предположению Тацита, «Рим был полон похорон, Капитолий — благодарственных жертв». Всякий, в сенаторском и всадническом сословиях старался лестью и громкими заявлениями о своем верноподданничестве отстранить от себя подозрение в связях с погибшими революционерами. Рим был убран по-праздничному, на дверях аристократических домов красовались лавровые гирлянды, заменявшие в то время флаги наших высокоторжественных дней. Визиты и коленопреклонения поздравителей отнимали у цезаря все время, — он уже устал протягивать правую руку для поцелуя. Показные знаки восторга, наконец, убедили его — легковерного и самовлюбленного, как всегда, — что Рим, действительно, счастлив его избавлением от беды и, на общей радости, цезарь решил помиловать нескольких преступников, — в том числе и Антония Наталиса, обвинителя Пизона и Сенеки, и всадника Цервария Прокула, который особенно яростно и доказательно уличил, в свое время, Фения Руфа. Тогда же помилованы были и трибуны Гавий Сильван с Стацием Проксимом, — уклонившиеся, однако, от амнистии самоубийством. Ацилия, мать поэта Лукана, оговоренная собственным сыном, осталась ни прощенной, ни осужденной: цезарь дал ей жить на свободе, вне его опасного внимания, — очевидно, по чьей-либо просьбе, условясь — ее «не замечать».
Военное положение, которому подвергнут был Рим из-за внутренней неурядицы, император решил рассматривать столь же серьезно, как бы войну с внешним врагом. На гвардейском смотре, нарочно для этой цели устроенном, он выразил солдатам свою признательность за твердость в присяге щедрыми пожалованиями: на каждого солдата выдано 2.000 сестерций (по 200 рублей) деньгами и, сверх того, войскам объявлена даровая раздача хлеба, которой до тех пор они не имели, пользуясь лишь льготой приобретать хлеб по казенной цене.
В торжественном, специальном заседании сената, по представлению цезаря, победу над заговором постановлено считать событием военного характера, достойным триумфа. Были почтены триумфальными украшениями: Петроний Турпилиан — консул 61 года и потом главнокомандующий действующей армии в Британии; Кокцей Нерва — назначенный претор на будущий год, впоследствии император; оба преторианские префекта — Софроний Тигеллин и Нимфидий Сабин. Тигеллин и Нерва удостоились особенных почестей: по настоянию государя, им, кроме обычных триумфальных статуй на форуме, воздвигли статуи в Палатинском дворце. Предателю Милиху, — подобно тому, как Шервуд получил за донос о заговоре южной армии кличку — Верного, — высочайше пожаловано право прибавить к имени своему титул «Спасителя».
Заседание было омрачено некрасивым эпизодом. Юний Галлион, родной брат Сенеки, — известный по «Деяниям Апостольским» судья апостола Павла в Коринфе, — бросился к ногам Нерона, умоляя цезаря не распространять на него губительный гнев государев, возгоревшийся против покойного брата. Тогда некий Салиен Клемент, — личный враг просителя, — нашел момент удобным, чтобы обвинить Гелиона в принадлежности к заговору, и осыпать его ругательствами, стараясь разбудить, свойственный Нерону, мстительный гнев. Но, к счастью Галлиона, цезарь был в кротком настроении и не хотел выходить из благодушия. А на Салиена Клемента дружно восстали товарищи-сенаторы.
— Недостойное дело злоупотреблять общественным бедствием для удовлетворения личной ненависти. Высочайшее милосердие изрекло свою волю, смута улеглась, вины позабыты, — а ты позволяешь себе требовать новых розысков и казней!
Определяются формы, всенародного чествования счастливого исхода события, приношения и молебны богам, и, в числе их, в особенности пышное богослужение, Солнцу, чудесно соблаговолившему спасти цезаря раскрытием заговора. Преимущество это объясняется тем, что в цирке, где Нерона собирались убить, «явилась» старинная капелла солнечного культа. В Ферентине, откуда Сцевин достал священный кинжал, долженствовавший поразить Нерона, постановлено воздвигнуть храм Общественному Благополучию. Сам кинжал Нерон захотел посвятить Юпитеру, в Капитолийском храме, — с эффектной надписью под приношением: Богу-Мстителю, Jovi Vindici. Впоследствии, когда Юлий Виндекс поднял в Галии восстание, которым началось падение Нерона, надпись эта превратилась в роковой политический каламбур, возбудивший в обществе много толков своим зловещим, иронически пророческим двусмыслием... Решено было увеличить число заездов на бегах праздника Цереры. Месяц апрель в течении которого разыгралась трагедия Пизонова заговора, предложено и принято посвятить Нерону, назвав по его имени Неронеем. Когда-то умный и злобно-язвительный Тиберий отказался от подобной чести, насмешливо заметив: — Если вы будете каждому принцепсу дарить по месяцу, то что же останется у вас для тринадцатого? Но Нерон не уклонился и принял. А в ближайшем будущем, по инициативе некоего Корнелия Орфита, реформирован в честь императорского дома и дальнейший порядок календаря: май назван именем Клавдия, июнь — Германика. Будущий консул ближайшего срока (с 13 августа 65 года), Аниций Цериал, усердствуя в лести, предложил было даже воздвигнуть на общественный счет храм самому «Божественному Нерону», divo Neroni. Но льстец перестарался: divus — титул, которым награждал императоров уже посмертный апофеоз; храмы живым государям до сих пор тоже не сооружались, — по крайней мере, в самом Риме. Нерон принял проект Аниция как дурное предзнаменование и решительно воспретил приводить его в исполнение. Низкопоклонничество не пошло Аницию Цериалу впрок: год спустя, он вынужден был кончить жизнь самоубийством — по обвинению в государственной измене. О нем не жалели в Риме. Это был человек с репутацией некрасивой: четверть века назад, в октябре 39 года, Аниций Цериал выдал цезарю Каю Калигуле заговор М. Эмилия Лепида и Км. Лентула Гетулика.
«Примирясь», таким образом, с сенатом, Нерон издал манифест к народу, с пространным комментарием, составленным по признаниям и показаниям заговорщиков, взятым из допросных протоколов. Цель Нерона была оправдаться в казнях многих из титулованных жертв, которых общество почитало погибшими невинно, просто по личной ненависти к ним и страху самого цезаря. Впрочем, вся эта фраза о гибели «титулованных и невинных» звучит в Тацитовой летописи фальшивой, тенденциозной вставкой, — быть может, даже не самого Тацита. По крайней мере, слова «титулованных» (claros) нет вовсе в древнейшем медицейском списке Анналов. Тенденциозная фальшь сразу выясняется последующими строками, в которых Тацит признает несомненную действительность заговора, то-есть, — что он был настоящий, а не подтасованный властью в выгодах торжества идеи абсолютизма, — не «провокаторский». По смерти Нерона, многие пизоновцы возвратились в Рим, и, конечно, им нечего было тогда, при Флавиях, скрываться в своих чувствах к режиму последнего Юлия-Клавдия. Напротив, они должны были при новом и сочувственном курсе, хвалиться и красоваться всем, что претерпели за попытку ограничить деспотический цезаризм, — совершенно так же, как в русском обществе пятидесятых и шестидесятых годов почетными и наиболее желанными, излюбленными людьми явились возвращенные Александром II декабристы. И вот эти-то поворотные ссыльные, которых Тацит мог лично знать во множестве, и подтвердили ему, что заговор Пизона был совсем не дутым полицейским фокусом какого-нибудь Тигеллина, что власть Нерона, а с ней вместе и юлио-клавдианская формула принципата и впрямь висели на волоске. Злое счастье помогло Нерону задушить заговор, дало ему новую отсрочку для новых безумств и чудачеств. Но, во всяком случае, Пизонов заговор был первым явным толчком к гибели последнего Клавдия, предисловием к трагедии его конца, — и первым наглядным и всем понятным свидетельством, что уродливый режим прогноил государство вглубь до самых сокровенных корней его, что революционный взрыв, хотя бы и самый тяжкий, стал уже не случайностью, но потребностью для империи, необходим ей насущно и скоро, как освежающая и возрождающая гроза.
Было бы крайне ошибочно и наивно думать, что молебны, храмы, лесть со стороны сената, кое-какие помилования со стороны цезаря знаменовали действительно примирение и единодушие «первого гражданина» республики с ее верховно-правящей аристократической коллегией. Пизонов заговор был лишь прологом в настоящей сенатской трагедии. Он — проигранное сражение, после которого сенат сдался на милость цезаря-победителя, а цезарь, утомленный энергией апрельских розысков, соблаговолил дать своим неприятелям, — разбитым, униженным, доведенным до панического страха, — короткое перемирие. Заседание сената, едва не обожествившее Нерона заживо, — знаменательная дата в истории римской конституции. В этот день она, — молчаливо, без всяких споров и рассуждений de jure, — была отменена de facto. «Просвященный абсолютизм» восторжествовал по всей линии. Остальные три года своей жизни Нерон правил уже не как принцепс, который, хотя и властный самодур и на деле творит, что хочет, но формально все же ограничен контролем народоправства, хотя бы и фиктивного, и призрачного. Нерон — лишь не принимая нового титула — становится настоящим неограниченным монархом: государство — это он, а правят государством люди, которым он это поручает и приказывает. Сословия, ранги смешиваются. «Аристократ — тот, с кем я говорю”. Лишний раз убежденный в своей непобедимой силе и популярности, Нерон решительно не хочет никаких посредничеств между собой и своими подданными. Напрасно сенат, не безосновательно предчувствуя, что едва ли не пришел конец его многовековому, трудному и славному пути, старается сохранить себе хоть похоронное существование рядом уступок, лестью, стократными свидетельствами и своего зависимого положения, и непоколебимой лояльности.
Нерону не надо сената ни крамольного, ни лояльного. Ему нужны: довольная его хлебом и зрелищами чернь, — связанная с ним холопскими выгодами дворня, — хорошо оплаченная, сытая, а потому, не рассуждая, преданная, гвардейская военщина.
В Нероновом дворце входят в моду шуточки, вроде:
— Цезарь, я ненавижу тебя, потому что ты сенатор.
В конце концов, сенату презрительно отказано в праве льстить государю. Приближалось повторение пятилетних игр, учрежденных Нероном вскоре по убиении императрицы Агриппины. Аристократия, не мало скандализованная любительским усердием Нерона во время первых игр, с тоской предвидела, что цезарь не утерпит, чтобы вновь не явиться в театр, в качестве состязателя на конкурсе искусств. Пытаясь обойти грозящую неприятность, сенат забежал вперед и заранее присудил императору первые награды за пение и красноречие. Но, вместо бла- годарности, Нерон грубо отверг сенатское постановление, как бы не только не тронутый им, но даже оскорбленный:
— Я не нуждаюсь в ходатайствах за меня, — сказал он, — пусть сенат не трудится мне покровительствовать. Я желаю выступить перед публикой на равной ноге с моими соперниками и — пусть беспристрастные судьи наградят меня по чести и совести.
Давая такие жестокие пощечины знати, он, на тех же играх, панибратствовал с чернью, ломаясь, как, покорный ее желаниям, присяжный актер; по требованию публики, «показал все свои таланты» и, окончив представление, даже преклонил колени перед партером. И — в это же самое время — один из зрителей спектакля, сенатор Веспасиан, будущий император, был жестоко обруган вольноотпущенником Нерона Фебом за то, что, по старческой слабости, немножко всхрапнул во время пения цезарева. Расходившегося лакея едва упросили, чтобы он оставил оплошность Веспасиана без последствий, не губил бы старого, заслуженного генерала. Наломавшись вволю, вольноотпущенник склонился, наконец, на просьбы именитых ходатаев и отпустил Веспасиана презрительным — «Abi morboviam!.. пошел к чорту!..»
Когда Веспасиан стал имератором, Феб ждал страшного мщения. Вне себя от страха, он пошел навстречу неминуемой опасности: бросился к ногам Веспасиана, моля о пощаде. Старик — не столько великодушный, сколько скептик во всех делах и чувствах человеческих — с обычным равнодушным юмором возразил своему обидчику:
— Abi morboviam!..пошел к чорту!..
К счастью Феба, каламбур императора был понят как помилование.
Систематически внушается сенаторам, что они — нули, ниже любого из дворцовой прислуги, не говоря уже о таких временщиках, как Тигеллин. В следующем году — 66 — некто Минуций Терм, бывший претор, осмелился поддержать своего вольноотпущенника в судебном процессе (политического характера) против Тигеллина. Вольноотпущенника замучили пытками, а Терму приказано умереть.
Все три года, от Пизонова заговора до смерти Нерона, императорское правительство неукоснительно и методически занимается добиванием ненавистного ему сословия. Все, что было между сенаторами более или менее сильного, все, хоть когда- либо причастные прямо или косвенно к какому-нибудь политическому делу Неронова правления, последовательно предаются смерти или изгнанию. Начали с Л. Силана и его ментора Г. Кассия, что и понятно: в разоблаченных подробностях Пизонова заговора не могло укрыться от следователей, что одна из причин нерешительности Пизона в действиях заключалась в боязни аристократической контрреволюции, под знаменем Л. Силана и под руководством Г. Кассия.
Оба были сосланы: Кассий на остров Сардинию, Силан — на о. Наксос, но Нерон заменил ему ссылку домашним арестом в апулийском городе Бари и потом подослал убийц покончить с неудачным претендентом.
Кассий, которому дали пощаду исключительно в расчете, что старик, все равно, не выдержит сардинского климата, перехитрил своих врагов: дожил до времен Веспасиана, был возвращен в Рим и умер снова в почести.
Вспомнили о сообщника Рубеллия Плавта, казненною в 62 году. Тогда Нерон не посмел коснуться тестя претендента, Л. Антистия Ветера, который, собственно, и вел в то время анти-неронианскую агитацию. Теперь его судят заочно, по доносу заведомого мошенника-вольноотпущенника, доводят до самоубийства не только его, но и дочь его Поллиту, и тещу Секстию. (См. в III томе, 390—395.)
Любопытно, что — как соумышленник Ветера — был в то же самое время «лишен воды и огня» всадник Публий Галл, интимный друг Фения Руфа. Герман Шиллер видит в этом обстоятельстве намек, что между аристократом Ветером и солдатом Руфом существовали тайные сношения, в которых Публий Галл был посредником. Тогда — хотя с большой натяжкой, можно, пожалуй, строить предположения, что Фений Руф в постыдном поведении своем во время заговора был не вовсе безумен, но, действительно, имел свой тайный план и проводил таковой по согласию с силанианцами или другой фракцией старинной родовой аристократии, которой представителем был Ветер. Тогда понятно, почему Фений Руф захотел избавиться от Сенеки: последний, как выскочка-провинциал, был совсем не в милости у спесивой родовой знати, вроде Кассия, Силана или Антистия Ветера.
По доносу Антистия Созиана, хотя его сам Нерон считал вралем и негодяем, принуждены умереть бывший агриппианец, П. Антей, номинальный наместник Сирии, и герой британских войн Осторий Скапула, последний потому, что «внушал Нерону своей огромной телесной силой и знанием своего дела опасение, как бы не напал на него». Затем, гибнут брат Сенеки — Анней Мела и консул Аниций Цериал, недавний льстец Нерона, предполагавший обожествить его заживо. И, наконец, последовал тот знаменитый процесс стоиков, с аристократическим покровителем их Тразеею Петом во главе, которым, по эффектному выражению Тацита, Нерон «захотел истребить саму добродетель».
Все перечисленные жертвы цезаристического террора погублены по предвзятой политической системе, весьма похожей на систему Людовика XI, Ришелье и нашего Ивана Грозного: рубить головы боярам, создавать, живущую милостями престола, худородную опричнину и, демократизируя «средостение», пускать корни верховной власти в буржуазную почву. Трудно верится тому, чтобы народ римский был слишком озлоблен на Нерона за казни аристократов Пизонова заговора, почитая их невинными, как уверяет Тацит. Быть может, мы имеем в суждении этом лишь одно из самоутешений, к каким часто прибегает великий римский историк, когда чувствует малую популярность, любимой им, аристократической партии. Во всяком случае, если народ и впрямь был недоволен, то, вероятно, манифест о заговоре был составлен очень веско и убедительно, так как — непосредственно вслед за проскрипциями Пизонова заговора — на пятилетних играх народ принял Нерона с восторгом. Иначе он не осмелился бы так гордо отвергнуть венки, предложенные ему сенатом, с такой решимостью стать лицом к лицу со страшным народом римским. Говорят, что именно на этом торжестве он пел свои стихи о пожаре Трои... То-есть, иными словами: сам напрашивался на скандал, дерзко бросая вызов сплетне о своем поджигательстве, дразня аналогией своей поэмы людей, не успевших еще оправиться от прошлогодних ужасов совершенно тождественного, собственного бедствия. Ему рукоплескали. И Тацит, негодуя, отвечает, что, повидимому, чернь была рада Нерону. — Что значит для черни общественное благополучие! — с обычным аристократическим презрением восклицает он.
Но, разумеется, нельзя приписывать политической системе всех смертей, приключившихся в эти грозные дни. Аристократические заговоры, интриги, крамолы дали возможность Нерону отделаться, под рукой, от многих придворных, лично ему ненавистных. Как недавно Пизонов заговор стал для него поводом освободиться от Вестина, — так теперь император обрадовался предлогу покончить с давно ненавистным ему, первым мужем Поппеи, Руфием Криспином. Привлечение его к ответственности по Пизонову заговору Тацит объясняет исключительно ревностью Нерона. Он слышать равнодушно не мог об этом человеке, которому когда-то принадлежала любимая им женщина. Однако, Руфия Криспина не казнили, как Вестина, а только сослали в Сардинию. Можно с уверенностью предположить, что жизнь ему отстояла Поппея. Но летом 65 года, в самом разгаре Квинквеналий, Поппея скоропостижно умерла, и вслед затем, Руфию Криспину было немедленно послано приказание умереть, что он с полным хладнокровием и исполнил. Другой пример убийства по несомненной личной ненависти, без политической вины, — смерть знаменитого Т. Петрония. (См. о том вступление к выходящему под моей редакцией переводу «Сатирикона”).
Затем, усердие политического сыска, несомненно, обострялось интересами фиска. Еще Ювенал отметил, что бедняки совершенно не пострадали от Неронова террора: ему нужен был Латеран, с его целийскими палатами, Эгнация Максимилла, Анней Мела.
В высшей степени любопытно и характерно для эпохи дело последнего. Римский всадник с сенаторским рангом, интендант государев, Анней Мела, — родной брат Л. Аннея Сенеки и Юния Галлиона и отец М. Аннея Лукана, поэта. Человек без честолюбия в римском смысле, т.е. не охотник до видных общественных должностей, но опытный и талантливый финансист, — Мела, оперируя суммами из императорской кассы, находившейся в его управлении, нажил колоссальное состояние. Вместе с деньгами пришел к нему и почет: простому всаднику кланялись наравне с бывшими консулами. Не особенно популярный лично, он сделался предметом общественного внимания и уважения с тех пор, как стал входить в славу талантливый сын его, Лукан — знаменосец Пизонова заговора. Нерон казнил Лукана, но не конфисковал его имущество, и Анней Мела, жадный, как истинный испанец, принялся хлопотать, чтобы присоединить наследство от сына к своим миллионам. Происками своими он задел интересы некоего Фабия Романа, одного из ближайших друзей Лукана и, вероятно, его кредитора. Не умея отразить притязания Мелы на почве права, этот Фабий прибег к самому легкому и верному по тем временам средству: к политическому доносу. Случилось, что у него в руках оказалась именная печать Лукана, служившая последнему тамгой — штампом подписи. С помощью этой печати Фабий подделал от имени Лукана письмо к Меле, якобы уличавшее последнего, что он знал о заговоре Пизона и был сообщником сына. Нерон, получив документ, препроводил его к Меле. Тот, зная, что дело идет совсем не о правоте его или виновности, но о состоянии, не стал и оправдываться: написал завещание и вскрыл себе жилы.
Завещание Мелы — замечательный документ ядовитой посмертной злобы. Начав с того, что дал из-за гроба крупную денежную взятку Тигеллину и зятю его, негодяю доносчику Капитону Коссутиану, чтобы их протекцией сохранить от фиска хоть часть состояния, Мела переходит к жалобам, что умирает невинный, по ложному навету врагов.
— А вот Руфий Криспин и Аниций Цериал, хоть я и наверное знаю, что они заклятые враги государя, оставлены наслаждаться жизнью!..
Извет коварного старика, запечатленный в торжественный момент последних счетов со всем земным, in articulo mortis, произвел на Нерона должное впечатление. Руфий Криспин в это время был уже на том свете. Притворяясь незнающим о его смерти, Мела затем его и упомянул, чтобы больше вероятности придать обвинению против Аниция Цериала. Прошлогоднему консулу, только что отбывшему свой срок, было предложено последовать за Мелой.
Нечего и говорить, что безобразный, грабительский произвол власти в процессе Мелы ужасен. Но нельзя не отдать печальной справедливости: хороша и среда, которую произвол этот обрек последовательному и неуклонному истреблению. Мученик за мучеником... но как редки в их кровавом ряду возбуждающие сочувствие! Впечатление такое, — точно громадный, свирепый, кровожадный зверь набросился на кучу гадов, душит их, грызет, топчет. Зверь ужасен, истребление огромно, но сами гады так отвратительны, что — вместо жалости — часто невольно думаешь: туда им и дорога!.. Тем более, что есть благая надежда: авось, истребив их достодолжное количество, и сам зверь обожрется своей ядовитой добычей и лопнет, как волк в сказке о семи козлятах, и погибнет нечестно.
В самом деле, аристократы римские словно дали зарок соперничать в подлости. Сегодня доносил один, — жертва доноса погибала; завтра другой доносил на доносчика, — его отправляли догонять свою вчерашнюю жертву. Столь страшной оргии до- носного разврата не было со времен Тиберия. Доносили из-за могилы, как Мела, доносили из ссылки, как Антистий Созиан. Этот последний — к слову напомнить — герой первого при Нероне политического процесса, в 62 году. Закон laesae majestatis спал до тех пор в течение восьми лет и был разбужен только пасквилем Антистия против государя — должно быть, уж слишком грубым, потому что негодование Нерона, обыкновенно, не взыскательного к шуткам, было бесконечно, и памфлетист еще счастливо отделался ссылкой. На острове, назначенном ему для поселения, он сошелся с Памменом, астрологом по профессии, тоже ссыльным. Человек этот, промышляя составлением гороскопов, имел большую и знатную клиентуру. Наблюдая за посетителями Паммена, Созиан заприметил, что чаще других приезжают к астрологу курьеры от П. Антея и Остория Скапулы, двух вельмож, антипатичных Нерону. Должностное положение их указано выше. Этих суеверных визитов, перехваченного письма Антея к астрологу и трех, составленных последним, гороскопов — Антея, Остория и Нерона — оказалось для Созиана достаточно, чтобы послать Нерону донос о новом заговоре. Предлог убрать с дороги двух сильных аристократов, из которых Антей к тому же был очень богат, был принят Нероном с радостью, настолько откровенной, что в Риме прямо говорили: в процессе Антея и Остория нет подсудимых — есть два осужденных. Еще донос не огласился, а Тигеллин, под рукой, уже дал Антею дружеский совет поторопиться с завещанием и, вообще, устроить свои дела на смертный случай. Антей сделал завещание, но никто из друзей не решался утвердить документ своим свидетельством: настолько пропащим человеком считали почтенного Антея, настолько опасным общение с ним. Старик должен был кланяться тому же Тигеллину о гарантии, что подпись под его завещанием не будет поставлена свидетелю в виду, как акт политической неблагонадежности. Тиггелин гарантировал. Тогда свершив все формальности, юридически отпущенный в вечность, Антей принял яд. Организм его не сразу поддался действию отравы, смерть грозила быть медленной. Старик так торопился умереть, что еще перерезал себе жилы.
Осторий, человек еще молодой, богатырской силы и доказанного военными подвигами мужества, стяжавший в Британии знаки гражданского венка, находился в своем дальнем поместье, в Лигурии. С силачом, который уносил из битвы на плечах раненых товарищей, — за что и давался гражданский венок, — послан был справиться центурион с достаточным отрядом солдат. Войдя в виллу Остория, палачи прежде всего позаботились запереть все выходы, и — тогда Осторию, пойманному как мышь в ловушку, именем императора было предложено совершить самоубийство. Осторий — много раз блистательно доказавший свою деятельную храбрость на полях сражения, против неприятелей — не ударил лицом в грязь и теперь, когда потребовалось от него храбрость страдательная, обращенная на себя самого. Жилы открыты. Кровь струится, но медленно. Нетерпеливый самоубийца зовет раба. Конечно, — не для того, чтобы тот его добил: римский аристократизм не допускал, чтобы человек порядочный мог пасть от рабской руки, хотя бы то было замаскированным самоубийством. Раб понадобился Осторию не как исполнитель смерти, но — как вещь для самоубийства, усовершенствованный для него инструмент.
— Возьми кинжал. Держи его острием кверху.
Затем силач сжимает рабу руку ниже кисти, чтобы она не дрогнула и оружие торчало неподвижно, и падает горлом на острие... Наступает смерть. Честь спасена.
Любопытно вспомнить, что некогда в процессе Созиана, погубившего Остория доносом, британский герой, рискуя самим собою, защищал Созиана своим свидетельским показанием на судебном следствии. А доносчиком на Созиана был тот самый Коссутиан Капитон, который, под мощной эгидой зятя своего Тигеллина, завел теперь в Риме что-то вроде негласной конторы по торговле доносом и — быть может — по страхованию обвиняемых от злоупотреблений посмертной конфискацией имуществ. Чтобы не вовсе разорить своих наследников, умирающие записывают в завещания огромные куши в пользу Тигеллина и Коссутиана, а те, взамен, берут на себя ходатайство перед цезарем, чтобы он, в свою очередь, довольствовался кушем, завещанным лично ему, и не накладывал руки на остальное. Деловитость, с какой обрабатывалось это кровавое взяточничество, так откровенна, так наивно-бесстыдна, что — в конце концов — первые отвращения к ее героям, через привычку, уступают место просто печальной улыбке скептика, наглядно убеждающегося в правоте своих пессимистических взглядов на природу и культуру человеческие: глубины подлости общественной неизмеримы.
Ужасы борьбы с революцией не могли пройти бесследно для характера Нерона. И всегда-то не слишком застенчивый в вопросах о жизни и смерти своих врагов, — он сделал себе привычку жестоких приговоров, — тем более легких для него, что теперь весь этот террор, производимый его именем, сам он видел только in abstracto, на бумаге приговоров и отчетов об их исполнении. Времена, когда ему надо было самому наблюсти, чтобы отравлен был Британник, когда он, полубезумный от ужаса, осматривал тело убитой матери, когда — чтобы поверил он в гибель Суллы и Рубелия Плавта — палачи обязаны были показать ему отрубленные головы, — эти времена остались далеко позади. Теперь цезарь не убивал сам — он занимался искусствами, а за него убийственно работала сложная канцелярская организация, которой он давал лишь санкцию. Доносчики изобретали обвинения, императорская канцелярия изготовляла по ним доклады. Доклады вносились в сенат с требованием правосудия, то-есть — всенепременного обвинительного вердикта. Сенат, в усердии страха, постановлял грозные приговоры, — столь жестокие, что в одном случае (Л. Антистия Ветера) сам Нерон смягчил постановление, — к тому же посмертное, — в интересах внуков умерщвленного. От Нерона требуется лишь, чтобы он приложил к приговору свою руку, что за него легко мог делать хранитель его печати. Затем, из канцелярии императорской, роковой документ переходит к Тигеллину, тот командирует центуриона и, сколько требуется, солдат, чтобы привести казнимого в невозможность сопротивления. А затем — Нерону остается лишь получить очень хорошее наследство — гонорар за несколько секунд, в течение которых он хлопнет сам или за него хлопнет вольноотпущенник императорской печатью по мягкому красному воску.
Что Нерон был далеко не ангел кротости, было бы смешно опровергать, хотя Герман Шиллер и на то пытался. Но трудно приписывать его террор в последние годы правления какому-то особенному озверению, — будто бы он вошел во вкус крови и полюбил упиваться ею. Это не Иван Грозный на Красной площади, не Карл IX во время Варфоломеевской ночи. Это просто человек огромной власти, дошедший до того, что другие люди стали для него бумагами за входящими и выходящими номерами. Пометил бумагу на выход, — и нет человека. А бумаге не больно, она не пищит, и властелину не слышно, что он вычеркнул чью-то душу из реестров громадной жизни. Сравнивая в «Агриколе» Нерона с Домицианом не в пользу последнего, Тацит говорит: «Нерон, по крайней мере, отворачивал глаза свои; он приказывал совершать злодейства, но не смотрел на них»... Такое поведение правителя, может быть, лучше для характеристики личной его гуманности, но нисколько не счастливее для государства. Пока тиран злодействует лично, подданые, как бы тяжко им ни было, далеко не испили еще полной чаши страдания. У них есть надежда, что рано или поздно заговорит же в нем человек, что эмоция гнева сменится в нем реакцией раскаяния, жалость в нем скажется, совесть его умилит и заставит «притупить мечи о камень», как Ивана Грозного — под Псковом, когда растрогал его, в ночной бессоннице, заутренний звон. Но, когда палачество обращается в бюрократическую систему, жить становится жутко.
Приемный отец Нерона, слабоумный Клавдий, по натуре вовсе не злой человек, умер, ненавидимый и презираемый именно за то, что он чуть ли не последний узнавал о казнях, производимых его именем, — в том числе, и о самоубийстве собственный своей жены, знаменитой Мессалины. Начиная правление, Нерон клялся первой тронной речью к сенату, что режим Клавдия отменен навсегда, и между государем и государственной жизнью не будет бюрократического средостения, с взяточниками-чиновниками, властными фаворитками и любимцами из лакеев. Но теперь — двенадцать лет спустя — он сам стал Клавдием и даже в превосходной степени. Высшая степень жестокости — равнодушие к человечеству. И достигается она государем, когда между ним и подданным вырастают непроницаемые перегородки, скрывающие от него жизнь, как она есть, но при каждой перегородке сидит чиновник, чтобы показывать государю жизнь, какой она обязана быть по канцелярским предписаниям, рассматривающим человека, как казенную бумагу за номером. Бумажным императором был Клавдий — педант-юрист и археолог, бросивший государство на руки сперва Нарцисса, потом Палланта и Агриппины. Таким же бумажным императором сделался и артист, литератор, спортсмен Нерон в руках Тигеллина. Таким образом можно быть всемирным извергом много лет, не только не замечая своего зверства, но даже считая себя прекраснейшим и добрейшим малым. Что Нерон о себе и воображал.
Зверства грубого, зверства ради зверства он в этот период не проявляет. Наоборот, он ведет себя, пожалуй, приличнее, чем когда-либо.
Шиллер прав, когда относит к городским сплетням известие, будто Нерон был виновником смерти Поппеи, толкнув ее спьяна, беременную, ногой в сапоге со шпорой. Вероятнее известие, что Поппея умерла от яда, хотя даже Тацит выгораживает Нерона из этого обвинения: цезарь был слишком влюблен в Поппею и желал иметь от нее детей. Но не всякое же придворное преступление совершалось непременно волей Нерона! Яд, убивший красавицу-императрицу, мог быть поднесен ей рукой многих мстителей и мстительниц, не говоря уже о соперницах. Горе Нерона, выплаканное им в похвальной речи покойнице, с ростры на форуме, перед всем народом римским, было непритворно. Мастер наговорить громких фраз, поэт и декламатор, Нерон на этот раз вдруг оказался совершенно искренним и говорил народу только о том, что он сам ценил в жене, которой лишился: об ее красоте, о том, что она родила ему «божественного» ребенка, о ее счастливых дарованиях... «За неимением добродетелей», — язвительно добавляет Тацит, забывая, что — если бы Нерон хотел — то мог бы налгать во всеуслышание о каких угодно добродетелях Поппеи, и никто бы ему рта не зажал, и каждое слово его было бы принято с благоговением. Распространялся же он, еще юношей, в надгробной речи Клавдия о мудрости и предусмотрительности этого курьезного монарха и столько нагородил в этом направлении, что сам рассмеялся.
Знаменательно, что смерть Поппеи оказалась роковой для многих опальников Нерона. Как он разделался с давним предметом своей ревности, Руфием Криспином, — уже рассказано. Еще ранее разделался он с Силаном и Кассием. Немилость последнему была объявлена запрещением участвовать в похоронах Поппеи, на достопамятной тризне, в которой Нерон сжег в честь покойницы целые горы ароматических веществ, — весь годовой вывоз их из Аравии. Дело идет, конечно, не о действительных, но символических похоронах, о церемонии апофеоза, совершенной над восковой фигурой. Тело же Поппеи — вопреки римскому обычаю, — не было предано сожжению, но набальзамировано, залито духами и погребено в родовой усыпальнице Юлиев — мавзолее Августа на Марсовом поле — по ритуалу какой-то восточной религии. Вероятнее всего, — иудейской, так как покойная императрица всегда была приятельницей и защитницей иудеев, а Иосиф Флавий, вообще расточающий ей похвалы, зовет ее даже «богобоязненной»: слово многознаменательное в устах фарисея, строгого ревнителя закона Моисеева.
Вслед за опалой последовал обыск у Г. Кассия. Нашли у него в божнице статуэтку предка его, убийцы Юлия Цезаря, с посвящением «Вождю партии» и находкой этой обосновали обвинительный акт. Это-де — символ вражды ко всему дому Цезарей, эмблема революции. В древности старому аристократу мил Кассий, а в современности он готовит героя для государственного переворота из юноши Л. Силана, знатного, но необузданного честолюбца. Силан уже теперь, подобно покойному и тоже преступному дяде своему Торквату Силану, разыгрывает роль владетельной особы: у него даже намечены будущие его министры. Привлечена к обвинению и тетка Силана, Лепида, жена Кассия. Ей приписали обычный уголовный рецепт против женщин, прикосновенных к политическим процессам: кровосмешение с племянником и занятия магией.
Сенат, при разбирательстве по этому докладу, присланному от имени самого цезаря, с требованием удалить Силана и Кассия от государственных должностей, явил столько ретивости, что четверо из предположеных соучастников обвиняемых предпочли суду сенатскому апелляцию к суду цезаря. И Нерон, быть может, польщенный таким смирением, — потому что трое из них были сенаторы, а один римский всадник очень почтенной фамилии, — дал им пощаду. Вероятно, помилована была и Лепида, представленная сенатом также на усмотрение цезаря. Кассий и Силан, как говорено уже, были сосланы.
Силана, через Остию, отвезли в Бари, чтобы оттуда переправить к месту ссылки, на о. Наксос. Здесь его задержали. Обращались с ним очень дурно, и он ждал, что его убьют.
Действительно, вскоре приехал центурион со смертным приговором. Силан выслушал его скорее гневно, чем со страхом, и напрасно центурион советовал ему самому наложить на себя руки, открыв жилы.
— Нет, — возразил Силан, — смерти я не боюсь и готов к ней, но вовсе не намерен лишить тебя чести взять меня с бою. Исполняй свою обязанность!
Ярость и, хорошо известная в Риме, физическая сила делали Силана опасным, даже безоружного. Центурион бросается на него во главе своих солдат. Силач, отбиваясь против мечей голыми кулаками, успел однако, жестоко помять иных из своих врагов, прежде чем пал от руки центуриона, изрубленный, как воин в битве, — и все раны спереди — в лицо и грудь.
Эта смерть единственный образец энергичной замозащиты против Нероновских убийц, единственная попытка кончить жизнь хоть напрасной, да честной борьбой, а не как овца под ножом мясника. Пользуется широкой известностью горькое обращение Тацита к читателю, с извинением за однообразие главы, посвященной эпохе террора, после Пизонова заговора.
«Если бы, — негодуя, пишет великий историк, — если бы я описывал даже внешнюю войну, если бы я описывал смерть людей, падавших за республику, то и тогда надоело бы мне это однообразие и отвратило бы от меня читателей; несмотря на славу такой кончины, им бы опротивело, наконец, вечное описание смерти да смерти: а тут еще к тому же эта масса пролитой крови у себя дома утомляют душу и сдавливают сердце тоской. Одной милости прошу я у читателя: да будет мне позволено не чувствовать отвращения к этим людям, которые так низко дают себя губить. То был гнев богов против римлян...”