По заснеженному, испуганно-притихшему Невскому шли веселые квадратные матросы в бушлатах, перепоясанных крест-накрест пулеметными лентами, шли женщины из пригородов и окраин с чувашскими и чухонскими лицами, шли суровые латышские стрелки со сталью в глазах, шли остроскулые путиловские рабочие, неловко, но твердо держа винтовки, шли мужики, солдаты в разных, каких попало шинелях и с разным оружием – кто с саблей, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса. Теперь хозяевами того колоссального наследства, что звалось Россией, были они…
После переезда Советского правительства во главе с Лениным в Москву жизнь в Питере стала заметно мельче, провинциальной. Огромный имперский город, в который два столетия весь народ вкладывал разум, талант и силу, вместе с утратой статуса столицы невидимо, но неуклонно терял значение и духовного центра. Жизнь непрерывной струйкой вытекала из него. На юге России оказались Аверченко, Волошин, Вертинский, Плевицкая, Тэффи, в Финляндии – Репин, Леонид Андреев, в Швеции – Рахманинов, в Америке – Анна Павлова, в Москву выехали Маяковский, Бунин, А. Толстой…
Классовый сдвиг, вызванный Октябрем, непримиримым расколом прошелся по телу России, разорвав, разъяв ее на куски. В Питере множились заговоры, гремели револьверы террористов. Реакция под разными личинами поднимала голову, стремясь любой ценой остановить ход истории. Это понуждало закрывать оппозиционные буржуазные газеты, оставляя лишь несколько наиболее умеренных, появлявшихся на короткое время под разными названиями – «Эра», «Эхо», «Петроградский листок», «Молва», «Вечернее слово». Замирала театральная жизнь. Погасли нарядные витрины магазинов и ресторанные вывески.
С особой, обостренной болезненностью восприняла суровые революционные события русская интеллигенция. Колебался Горький; в редактируемой им газете «Новая жизнь» велась полемика с большевиками. В литературной среде тем, кто сотрудничал с новой властью, не подавали руки, от них отворачивались на улице. Зинаида Гиппиус, непримиримая к большевистской власти, мрачно острила: «Говорят, к Блоку вселили в квартиру красногвардейцев. Хорошо бы – двенадцать!..» Пролетарская революция предложила такие испытания, которых не выдержали многие интеллигенты. Их идеальным, романтическим представлениям о России был нанесен непоправимый удар.
Как Дон-Кихоту Дульцинея,
Была Россия нам мила.
Открылась правда: – Дульцинея,
Ты умерла? «Нет, не жила…»
Смеется грубая Альдонса:
«Прими такой, какая есть…»
Скотницей Альдонсой, грубой и прозаической, обернулась Федору Сологубу Россия, мечта донкихотствующего интеллигента. Смятенной, растерянной русской интеллигенции, так жаждавшей прихода подлинно народной революции и испугавшейся ее грозного лика, посвятил знаменитую «Инвективу» Валерий Брюсов:
И вот свершилось. Рок принял грезы,
Вновь показал свою превратность:
Из круга жизни, из мира прозы
Мы вброшены в невероятность!
Нам слышны громы: то – вековые
Устои рушатся в провалы;
Над снежной ширью былой России
Рассвет сияет небывалый…
Что ж не спешите вы в вихрь событий –
Упиться бурей, грозно-странной?
И что ж в былое с тоской глядите,
Как в некий мир обетованный?
Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,
Мечта была мила как дальность?
И только в книгах да в лад с поэтом
Любили вы оригинальность?
Испытания начинались с быта. Зима 1918 года принесла голод, холод, сыпняк. Петроградские квартиры, лишенные электричества и воды, походили более на пещеры. В бывшей столице теперь оставалось менее половины населения. Но еще хуже было маленькой Гатчине, наводненной беженцами, солдатами, рабочими, мобилизованными на строительство оборонительных сооружений. Совет гатчинской коммуны выбивался из сил, но не мог решить и малой толики поставленных жизнью задач.
Куприн не падал духом. Чтобы как-то прокормить семью, он вместе с художником Щербовым и некоторыми другими гатчинцами организовал подобие огородной артели. Совместно они добывали семена, обрабатывали землю, сажали на месте цветников картошку. На творчество уже не хватало сил. Да и что мог сказать сейчас Куприн русскому читателю? Лишь изредка появлялись его статьи и очерки в петроградских газетах – летучие и беглые отклики на злобу дня. В них отражается противоречивая позиция писателя, не приемлющего многого в новой действительности.
Еще в рассказе 1906 года «Тост» Куприн приветствовал будущее свободное общество «гордых, смелых, равных, веселых» людей, сбросивших цепи угнетения, перестроивших мир, относя это общество к 2906 году. Когда же на его глазах были заложены основы нового строя, Куприн оказался в положении колеблющегося и выжидающего «товарища-интеллигента».
С болью и грустью наблюдал он, как замирала в Гатчине жизнь, как пустели улицы, как приходили в упадок дворцы, несмотря на старания назначенного большевиками комиссаром музея И. П. Кабина. Он ревниво относился ко всему, что было связано с любимым городом, даже если речь шла о великом князе Михаиле Александровиче, морганатическая жена которого Брасова проживала в Гатчине. О личности великого князя Куприн много слышал от француженки Барле, которая обучала языку его дочь Ксению и детей Михаила Александровича.
Относясь с явной, откровенной антипатией к фамилии Романовых, считая, что они мстительны, властолюбивы, неблагородны, двуличны, жестоки, трусливы и вероломны, Куприн выделял Михаила Александровича, видя в нем человека простецкого, чистого и честного, восхищаясь его твердым отказом принять российский престол после отречения Николая II: «Я последую воле народа…» И когда он услышал, будто революционные власти притесняют Михаила Александровича, то выступил в его защиту на страницах газеты «Молва».
Статья «Михаил Александрович» для той поры выглядела настолько странно, нелепо даже для уцелевшей буржуазной печати, что редакторы «Молвы» – Муйжель и Василевский-Небуква сочли необходимым сопроводить ее припиской: «Помещая эту статью А. И. Куприна, редакция оставляет ее на ответственности высокоталантливого автора».
Вечера Куприн коротал за преферансом с гатчинскими обывателями – настоятелем кладбищенской церкви, неким отставным полковником и толстеньким инженером-электриком. Елизавета Морицовна не одобряла его увлечения картами, но гостей встречала любезно. Тайным знаком приглашения преферансистов служил пиратский флаг, который Куприн вывешивал на помойке, возвышавшейся как холм.
В тот июньский вечер он угостил партнеров крошечной порцией ректифицированного разбавленного спирта, который выменивал у местного аптекаря Файнштейна, и, как обычно, предложил:
– Чтоб укрепить наш альянс, сыграем, братья, в преферанс.
В самый разгар картежа, когда неосторожный батюшка оказался, как говорится, в полной коробке и все ожидали от него одно из любимых присловий – «Стала она призадумывать себя» – он вдруг стал бледнеть, не отводя глаз от двери в переднюю. Все невольно повернули головы в этом же направлении. Там стояла перепуганная и тоже бледная кухарка Катерина Матвеевна, а за ее спиной тускло поблескивали лезвия штыков, смутно шевелились толпившиеся в передней люди. Появился однорукий долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке и, протянув почтовый листок, сказал:
– По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск…
Пока комиссар в сопровождении Елизаветы Морицовны обследовал комнаты, Куприн предложил было партнерам закончить пульку. Но те зашипели:
– Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно. Сами знаете, как на это теперь смотрят… Да и вообще тут для нас в чужам пиру похмелье. Ну мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое написать. А за что же нас-то арестовали?
Минут через двадцать комиссар вслед за внешне спокойней Елизаветой Морицовной вошел в гостиную. Партнёры Куприна были немедленно и очень вежливо отпущены по домам. Правда, по торопливости ни один из них не попрощался с хозяевами. Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Комиссар даже попросил позволения сесть для составления протокола. Он начал было делать подробную опись груды писем, деловых бумаг, контрактов с издательствами, записных книжек, фотографических карточек, черновиков, беглых заметок, шутливых стихов, но скоро махнул рукой и спросил:
– Нет ли у вас каких-нибудь весов?
Катерина Матвеевна, выкатывая глаза от страха, принесла медные, кухонные, с плоской круглой тарелкой. Комиссар быстро взвесил реквизит и дал расписку в том, что принял вещей на девять фунтов.
– А теперь, – сказал он, – вы уж нас извините, товарищ дама, но по распоряжению революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга в местный совдеп до дальнейших указаний…
На другое утро Куприн был отвезен в петроградский трибунал, который размещался во дворце великого князя Николая Николаевича Старшего.
Комендант Крандиенко был в ослепительно белой рубахе, вышитой украинским красным узором и заправленной в широкие шаровары, и с лихо загнутой матросской шапкой на кудрявой голове.
– Ага! Пожаловали в нашу гостыницю, – заговорил он с ярким украинским выговором. – Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развеселая компания. – И внезапно, без перехода повысил голос: – Но как только надумаете бунт или побег, расстреляю к чертовой матери! – И снова спокойным тоном: – Кстати, звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти.
– Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила, – начал перечислять Куприн, сидя на табуретке и болтая ногой.
– А еще что?
– Красного вина, хотя бы удельного.
– Сколько? Полбутылки? Бутылку?
– Ну, бутылки две, самое большее три… Ну, еще ночное белье и постельное.
– Так и передадим. А ананасов и рябчиков не желаете ли?
Куприн понял, что Крандиенко иронизирует, и замолчал. Тот посидел еще немного, посвистал «виют витры» и ушел. Потянулось скучное время вынужденного безделья. Где-то близко за стеной наяривал без отдыха граммофон.
– Кто это забавляется? – спросил Куприн у солдата.
– Наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту машину.
Крандиенко вернулся, на этот раз с открытым и оживленным лицом:
– Можете выйти из этой буцыгарни и ходить, где вам угодно, по всему дворцу. Так приказал председатель трибунала. Да и правда, здесь для вас темно и еще вошей можете набраться. Идите, ну! Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьею вам не воспрещено видеться. А теперь просю со мной уместе пообедать…
К вечеру, когда Куприн с Крандиенко мирно пили чай, приехала Елизавета Морицовна.
– Ты жив?! – вскричала она, ощупывая его лицо, и вдруг накинулась на коменданта:
– Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю: как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: «Расстрелян к чертовой матери».
Крандиенко улыбнулся светло и широко:
– Не сэрчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки…
Куприн отказался от предложения Крандиенко осмотреть верхние роскошные этажи дворца. Зато он охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным столом посреди упраздненной приемной великого князя Николая Николаевича Старшего.
Разложив скромные письменные принадлежности, Куприн вывел на белом листе бумаги большущими буквами:
«Однорукий комендант».
Заглянув через его плечо, Крандиенко возразил:
– Та я же ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.
– Это не про вас, – объяснил Куприн. – Про вас будет потом, а теперь очередь другого коменданта. Тут от вас, в двух шагах, Петропавловский собор. И в нем царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант Петропавловской крепости Иван Никитич Скобелев. Был он в бесчисленных сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой осталось всего два с половиною пальца. Отсюда и прозвание: «однорукий». И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградою усыпальницы, головою как раз к ногам великого императора Петра Первого, перед памятью которого он всю жизнь преклонялся.
Крандиенко воскликнул уверенно:
– О, це я знаю! Той Скобелев, що воевал с турком.
– Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич Скобелев, знаменитый «белый генерал». Обо всех трех Скобелевых, внуке, отце и деде, на днях очень много и хорошо мне рассказывал личный ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока мне здесь делать нечего и пока память еще свежа, я хотел бы записать его слова.
Крандиенко поднялся.
– Ну да, конечно. А все-таки написали бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую «Аврору»…
Рано утром он разбудил Куприна со словами:
– Вставайте, товарищ. Пора умываться и чай пить. Пришло распоряжение отправить вас после обеда к следователю.
За чаем Крандиенко вел себя странно и загадочно. Он все постукивал ногтями по столу, потом мгногозначительно мычал:
– Да… Н-н-да-с… Такая-то штука… Н-н-да… Такого-то рода вещь… Да-с…
– Что это вас так тревожит, господин комендант? – не удержался Куприн.
– Нехорошее ваше положение. Можно прямо сказать, пиковое… Н-н-да…
Куприн промолчал.
– Читали сегодняшнюю газету?
– Нет еще. Не успел.
– Так вот, нате, читайте своими глазами: вчера был убит вашими контрреволюционерами, проклятыми белогвардейцами наш славный товарищ Володарский. Комиссар по делам печати. Понимаете ли? – И он произнес с глубоким нажимом: – Пе-ча-ти!.. А это история вам не жук начихал. Н-да-с. В плохой переплет вы попали, товарищ. Не хотел бы я быть на вашем месте.
Куприн улыбнулся, но сам почувствовал, что улыбка у него вышла кривой.
– А что? Расстреляют?
– И очень просто. К чертовой матери. В четыре секунды. Не буду скрывать, товарищ: мне вас очень жалко, вы человек симпатичный. Но помочь вам, согласитесь, я ничем не могу. А потому примите мой дружеский совет. На допросе говорите следователю одну истинную правду, как попу на духу. Ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Тогда, наверно, вам дадут снисхождение.
– Да за мной никакой вины нет!
Он махнул рукой.
– Э! Все так говорят…
Потом, уже на свободе, Куприн долго размышлял о сумбурной личности Крандиенко, о котором составилась репутация «зверя» скорее всего благодаря его громоподобным угрозам «расстрелять к чертовой матери в течение четырех секунд». На самом деле человек он был очень неглупый, наблюдательный и не лишенный юмора, даже добросердечный. И все его свирепые окрики, его страшные угрозы были лишь наезженными приемами. Позднее он не раз по запискам Куприна давал свидания заключенным с их родными, разрешал передачи.
К следователю Куприна повел матрос, необычно высокий ростом и массивно широкий в плечах.
В небольшом скромном кабинете Куприна ожидал следователь. Он пошевелил бумагами и разгладил один газетный листок.
– Вот эта статья, – спросил он бесцветным голосом, – озаглавленная «Михаил Александрович», не вами ли написана?
– Мной.
– Единолично или в сотрудничестве с другими лицами?
– Одним мною.
– Что же вы хотели этой статьей сказать?
– Да ведь в статье все сказано. Вы ее, конечно, прочитали?
– Прочитал или не прочитал – это другой вопрос. Мы желали бы только знать, какие мысли или идеи хотели вы внушить широкой публике посредством вашей статьи?
– Совсем я ничего не хотел, – начал закипать Куприн. – Мне просто стало стыдно за представителей нового режима. Зачем они подвергают великого князя таким унижениям и стеснениям? Он простой и добрый человек. Он совсем не властолюбив. Наоборот, у него отвращение к власти. Он родился в царской семье, но душою и помыслами демократ. Он щедр и не может видеть нужды, чтобы не помочь ей немедленно. Без разрешения престола он женился на женщине, которую любил, и долгое время был в опале…
Куприн пересказал всю свою статью. Настала тишина. Следователь долго, очень долго глядел на него холодными, невидящими глазами.
– Итак, – равнодушно сказал, он, – из ваших слов я могу вывести только одно заключение: что вы не только ненавидите, но и презираете установленную пролетарскую рабоче-крестьянскую власть и ждете взамен ее великого князя Михаила Александровича, как бы архистратига Михаила, стоящего с огненным мечом. Не так ли?
Куприн уныло ответил:
– Да какая же здесь связь?
И опять оба скучно замолчали. Куприн обернулся к матросу. Тот сидел с кислым лицом и, щурясь, курил папиросу. Куприн вспомнил, что забыл табак внизу, и попросил покурить. Матрос охотно и предупредительно дал папиросу и зажег спичку. И еще прибавил папиросу про запас.
Снова начался долгий разговор со следователем, и снова ничего не выходило. Наконец, тот сказал:
– Можете идти. Все равно все ваши уловки, обходы и хитрости не помогут. Правосудие доберется до ваших гнусных замыслов…
На железной, скудно освещенной лестнице матрос вдруг спросил:
– Что? Не особенно понравился вам следователь?
– А вам? – вопросом на вопрос ответил Куприн.
– Да, конечно, ишак карабахский… Да ничего, придут и настоящие работники. К нам все придут.
– Вряд ли, – усомнился Куприн.
– А не придут, сами нарожаем новых. Какие чудеса делал Петр!
– Во имя родины, – возразил Куприн. Беседа с матросом начала его интересовать. Да и не походил его конвоир на простого матроса.
– Да. Я отлично помню, – сказал матрос. – «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия. Ея слава, честь и благоденствие». Может быть, я путаю немного текст. Во всяком случае, слова прекрасные и сказано твердо, на века. Но посудите сами, какую же непомерную тягу взвалил он на себя, чтобы чуть-чуть сдвинуть инертную, сонную Россию с мертвой точки. И притом совсем один. Но ведь поймите, товарищ. Петры Великие не повторяются, а вся сила русского Петра заключалась в том, что он был большевик, как были большевиками Иван Грозный и Павел Первый, и Марат, и Степан Разин. Большевизм – это не просто партия или политическое убеждение. Это вера и метод. Нас, большевиков, теперь, если отсеять присосавшуюся сволочь, триста тысяч, а скоро нас будет миллион. Петрова гигантская задача будет для нас детской игрой. Киндершпиль. Мы революционизируем весь земной шар, создадим единую коллективную власть, но власть не ради власти, а ради высокого счастья всех будущих поколений. При таком задании кто же будет плакать о разбитых горшках!
– Знаю, знаю, – возразил нетерпеливо Куприн. – Старая шарманка. Коммуны, фаланстерия, одинаковая пища, одинаковые платья. Надзор за человеческим приплодом. Господи, как надоели эти фантазии! Подумайте, что же станет с нашей родиной…
– Не сердитесь, – спокойно сказал матрос. – Вот вы все: родина и родина. А скажите мне, что такое родина?
– Родина? – Куприн на минутку задумался. – Родина, – это первая испытанная ласка, первая сознательная мысль, осенившая голову, это запах воздуха, деревьев, цветов и полей, первые игры, песни и танцы. Родина – это прелесть и тайна родного языка. Это последовательные впечатления бытия: детства, отрочества, юности, молодости и зрелости. Родина как мать. Почему смертельно раненный солдат, умирая, шепчет слово «мама», то самое имя, которое он произнес впервые в жизни? А почему так радостно и гордо делается на душе, когда наблюдаешь, понимаешь и чувствуешь, как твоя родина постепенно здоровеет, богатеет и становится мощной? Нет. Я все-таки говорю не то, что нужно. Чувство родины необъяснимо. Оно шестое чувство. Детские хрестоматии учили нас, что человек обладает пятью чувствами.
– Зрением, слухом, обонянием, осязанием и вкусом, – подсказал матрос.
– Так, ну а вот родина – это шестое чувство, и природа его так же необъяснима, как и первых пяти.
Матрос сказал искренне:
– Но вот нет, нет и нет у меня этого чувства. У пролетариата нет родины! – И добавил буднично: – Не хотите ли зайти к нам в дежурную? Граммофон послушать?
– Ну нет, наслушался его досыта. А вот не найдется ли у вас какой-нибудь книжки? Чувствую, что долго не засну – растревожил меня ваш следователь…
– Пожалуйста. У нас есть маленькая библиотечка. Книги очень хорошие: Маркс, Энгельс, Каутский, Плеханов…
– Спасибо, но эти сочинения не по мне. Слишком умно. Мне что-нибудь попроще.
– Так не могу же я вам предложить такую вещь, как «Робинзон», например.
– Ах, голубчик, эту самую книжицу мне и надо. Какая прелесть! Я ее, пожалуй, лет уже десять не перечитывал.
Матрос покачал своей массивной головой:
– Ваше дело. А то, право, взяли бы хоть Либкнехта. Он полегче будет. Ужасно мне обидно, товарищ Куприн, что вы от нашего лагеря сторонитесь. Мимо какого великого дела проходите. Работали бы с нами заодно. И честь вам бы была и слава…
Матросы сидели вокруг ревущего граммофона. Получив книжку, Куприн было собрался уходить, как кто-то поставил новую пластинку. Из медной трубы полился стройный, тягучий, нежно-носовой, давно знакомый, но позабытый мотив. Матросы начали гадать.
– Может, варган, – говорил один, – я вот такой однажды в трактире слышал.
– А может, вовсе волынка.
– Непохоже. Это, должно быть, не играют, а поют. Какие-нибудь староверы поют…
И вдруг Куприн вспомнил и сказал:
– Не играют и не поют. А это дудят владимирские рожечники.
Никто из собравшихся во Владимирской губернии не бывал и рожечников не слушал, и Куприну пришлось рассказывать:
– Лет двадцать тому назад я обмерял лесные площадки в некоторых волостях Меленковского уезда Владимирской губернии. Народ во всей губернии здоровый, крепкий и состоятельный. Большинство о крепостном праве и не слышали, происходили от государственных крестьян. Деревни их были богатые. Рогатого скота множество, да не только ярославского, но и холмогорского и даже симментальского. Выпасы огромнейшие. Заливные и пойменные леса. А про свое сено меленковские так хвастались: «Кабы наше сено да с сахаром, так и попадья бы ела…»
Матросы замолкли, завороженно слушали Куприна.
– Каждая деревня сколько скота-то выгоняла? Голов триста, четыреста, а то и пятьсот! Деревни огромные, многолюдные. Наемный пастух от общества в среднем более пятисот целковых за лето получал. Жалование прямо министерское! А расходы? На собаку, подпаска да на коровьи лекарства. Харчился же дарма: в каждой избе очередь. Летние дни долгие. Что им, пастухам, делать? Вот и плетут они лапти. Или еще от нечего делать собирают на дорогах всякие ходячие напевы для своих дудок. Ох, на проезжей части чего не наслушаешься! Идет отставной солдат на родину – поет. Ямщик катит – поет. Цыганский табор тащится – и там песни. Ребята деревенские вернутся к осени из Москвы или Питера – опять новые песни… А у пастухов-то уши привычные, захватистые. Им не в труд, а в удовольствие новый напев поймать. Были и такие молодцы, что сочиняли песни от себя, да еще умудрялись играть их на два и на три голоса…
– А струмент-то, струмент какой? – поинтересовался матрос, принявший рожечников за орган.
– Погуще и попечальней – жалейка, самый, тонкий и чистый – свирель, потом еще дудка, а самый главный – рожок. Из коровьего пустого рога его мастерили, и бывали они разной величины и разных ладов. Иной уж надо бы назвать не рожком, а рогом. На смежных пастбищах, случалось, встречались пастух с пастухом и давай играть друг перед другом на разные голоса… Кончали они свою работу посла Покрова, тогда и расчет получали. Но был у них почтенный старый обычай: прежде чем разбрестись по домам, обязательно завернуть в богатое и большое село Меленковского уезда – Сербово в положенный пастушеский день, в который искони веков, год за годом происходило состязание между искусниками играть на рожках и жалейках. Я и сам видел этот праздник! Играют и поодиночке, и вдвоем, и втроем, и вчетвером. А старинные песни ведут все полным хором. Например: «Долина, моя долинушка, раздолье широ-о-окое». Старинчатая, славная песенка…
В своей комнате Куприн долго сидел у растворенного окна, глядел на Неву, на ее прекрасные мосты, на легкую красную громаду Зимнего дворца. В стекле он увидел отраженную большую тень и обернулся, не испытав испуга.
Это был странный матрос-гигант.
– Простите, что потревожил вас, Александр Иванович, – мягким тоном сказал он. – Я вот все думал и передумывал о вашем чувстве к родине. Что оно такое, в самом деле? Нет, я еще продумаю этот вопрос…
И до самой ночной поры они сидели молча, глядя на бессонную Неву и на засыпающий Петроград…
4 июля 1918 года в редактируемой Амфитеатровым газете «Вольность» появилась статья «Освобождение Куприна».
Первым печатным выступлением Куприна после четырехдневного заключения был очерк памяти видного большевика М. М. Володарского, убитого эсером, «У могилы».
В нем отразились как определенные сдвиги, произошедшие в общественной позиции Куприна, так и приверженность прежним идеям о несвоевременности грандиозной программы преображения старой России, предложенной большевиками. «Володарский, – отмечает он, – ведя войну с оппозиционной печатью, выступал ее публичным обвинителем, не ища личных выгод и не имея в виду личных целей. Он весь был во власти горевшей в нем идеи. Он знал, что противник его искуснее в бою и вооружен лучше. Но он твердо верил в то, что на его стороне – огромная и святая правда». О больных и острых вопросах Куприн высказывается искренне, прямодушно, он чист и в своих ошибках и заблуждениях. «Большевизм, – пишет он, – в обнаженной своей основе представляет бескорыстное, чистое, великое и неизбежное для человечества учение. Он вовсе не помрачается оттого, что его мысли перешли в дело не вовремя…»
О переменах, которые происходили в сознании Куприна, говорило и его сближение с Горьким. В Петрограде голода, эпидемий, молчания, в самое трудное время Горький стал средоточием консолидирующего движения русской интеллигенции, которой было суждено стать интеллигенцией советской. На его призыв к объединению из городских нор и пещер выходили голодные и колеблющиеся ученые, вставали к своим ретортам и колбам, литераторы снова брались за перо. При созданном им Союзе деятелей художественной литературы возникало издательство «Всемирная литература». В союзе, кроме Горького, приняли участие Куприн, Блок, Шишков, Чапыгин, Муйжель.
В сыром осеннем Питере Горький чувствовал себя плохо. Он покашливал, сдвигал пестро шитую шелками тюбетейку, открывая наголо, до голубизны обритую голову. Но с Куприным сидел долго, рассуждая и прикидывая возможности нового издательства.
– Духовный голод велик, огромен, – глуховато говорил он после глубокой затяжки, – не только у той массы, что читала раньше и не получает уже несколько лет регулярного притока духовной пищи, но и развился у новой читательской массы, гораздо большей, чем прежняя…
Он раскурил новую папиросу от только что закуренной, затянулся, закашлялся, сказал сквозь кашель:
– Глядите в глубь событий, отрывайтесь от случайного, внешнего… И не обижайтесь на перегибы… Они неизбежны… Давайте работать. Будем издавать образцовые произведения конца прошлого и начала нынешнего века. Двинем ваш «Поединок»… Народу нужны и хорошие книжки, и хорошие журналы и газеты.
Куприн, повернувшись к нему всем полнеющим телом, быстро ответил:
– «Поединок» – это хорошо, но старо. А вот есть у меня, Алексей Максимович, задумка, которой я хотел бы с вами поделиться…
Это была давно занимавшая Куприна затея издавать народную газету для крестьянства под названием «Земля».
– Сейчас деревне до зарезу, больше, чем книга, нужны землемер, агроном, садовник, инженер, лесничий, сыровар, маслодел, коннозаводчик, учитель, врач, акушерка, санитар, – убежденно говорил он Горькому. – Нужно поднять сельское хозяйство и сделать его передовым и культурным. Уничтожить на селе недоверие к людям интеллигентного труда, пропагандировать народу сельскохозяйственную технику и специальные знания. Учить бережному отношению к лесу… Да мало ли еще задач, которые сейчас жизненно насущны для русской деревни!
Остановив на Куприне потвердевший взгляд, Горький заговорил, крепко налегая на «о»:
– Хорошее дело вы задумали, Александр Иванович, хорошее… Надо бы все это изложить на бумаге и как следует обсудить. Я с удовольствием присоединю к вашему проекту и свои силы…
– Ну а что дальше? Дальше что? – нетерпеливо спросил Куприн. – Ведь это так и останется мечтаниями на бумаге.
– Есть один человек, который все понимает отлично. Так-то! – отозвался Горький и добавил мягким густым басом: – Ленин.
А. М. Горький – В. И. Ленину.
Декабрь 1918 года.
«Дорогой Владимир Ильич!
Очень прошу Вас принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по лит(ературному) делу.
Привет! А. Пешков».
Загоревшись новой идеей, Куприн выезжает в Москву с женой и дочерью и останавливается в квартире художника-акварелиста Н. М. Гермашова. Проект газеты «Земля», отредактированный и одобренный Горьким, был выслан заранее, чтобы с ним могли ознакомиться компетентные лица. Но главное – свидание с Лениным.
В Москве Куприн очень быстро, как это он умел, подружился с журналистом Олегом Леонидовым, вместе с которым они решили добиться приема у вождя Советского государства.
– Примет ли? – сомневался мнительный Куприн.
– Попробуем, – успокаивал его Леонидов, веселый молодой газетчик, заразившийся купринским энтузиазмом.
Вместе позвонили по телефону секретарю Ленина – Фотиевой.
– Писатель Куприн и журналист Леонидов хотели бы переговорить с Владимиром Ильичом.
– Подождите.
Несколько минут волнения у трубки, и неожиданно радостный ответ:
– Завтра товарищ Ленин будет ждать вас у себя в Кремле в три часа.
После этого разговора Куприн подарил новому знакомому том своих рассказов с надписью: «Глубокоуважаемому Олегу Леонидову 25 дек. н(ового) с(тиля) 1918 г. – с искренним желанием, чтобы в «Кремлевском деле» он оказался Олегом Вещим».
Волновались оба до крайности, боясь опоздать. И все условливались, кто будет говорить.
– Из моих слов Ленин ничего не поймет, должны объяснить все вы, – убеждал он Леонидова.
Тот тоже отказывался, боясь напутать. Наконец согласились на том, что надо написать и прочесть по бумажке. Но не сумели сделать и этого, так как выходило длинно, запутанно и невразумительно.
На следующий день без десяти три они уже были в проходе башни Кутафьи и предъявили бумаги солдатскому караулу. Им сказали, что товарищ Ленин живет в комендантском крыле, и указали вход в канцелярию…
Просторный кабинет. Три черных кресла и огромный письменный стол, на котором соблюден чрезвычайный порядок. Из-за стола поднимается Ленин и делает навстречу несколько шагов. Он широкоплеч и сухощав. На нем скромный темно-синий костюм и очень опрятный, но не щегольской белый отложной мягкий воротничок, темный узкий длинный галстук. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести.
Зрачки у Ленина точно проколы, сделанные тоненькой иголкой, и из них точно выскакивают синие искры. Он указывает на кресло, просит садиться, спрашивает, в чем дело. Куприн говорит, что ему известно, как дорого Ленину время, и поэтому он не будет утруждать его чтением проспекта будущей газеты. Но Ленин все-таки наскоро перебрасывает листки рукописи, низко склоняясь к ним головой. Идея газеты ему понравилась. Но он сразу от общих расплывчатых мест переходит на практические рельсы.
– Для деревни надо писать о том, как строить баню, в деревне надо пропагандировать мыло. Не забыть и об уборных. И о вшах. И всякие статьи по сельскому хозяйству тоже не в форме абстрактных выводов, а просто, практично – применительно к данным условиям. Такую газету издавать стоит!
Ленин весь в движении, говорит быстро, помогая себе жестами. Внезапно обращается к Куприну:
– К какой фракции вы принадлежите?
– Ни к какой, – растерянно отвечает тот. – Начинаю дело по личному почину.
– Так, – говорит Ленин и отодвигает листки. – Я увижусь и переговорю с товарищами…
При всех несомненных достоинствах план газеты «Земля» страдал расплывчатостью позиций автора, пытавшегося встать «над схваткой», и выглядел во многом наивным в условиях революции и гражданской войны. И все же рассматривавший этот вопрос председатель Моссовета Л. Б. Каменев не нашел нужной меры и такта в разговоре с Куприным. В присутствии поэта Демьяна Бедного он в резкой форме раскритиковал план газеты «Земля» и предложил Куприну подвал в журнале «Красный пахарь». Куприн, сдерживая раздражение, ответил, что посоветуется с другими участниками создания проекта газеты, и позднее послал Каменеву письменный отказ. На книге, подаренной Н. М. Гермашову, он сделал надпись, в которой день визита в Моссовет назвал «самым тяжелым днем своей жизни». Вдобавок были арестованы деньги, предназначавишеея для издания «Земли». Приходилось ни с чем возвращаться домой…
И снова встречи с Горьким, который ободряет Куприна и подталкивает его к творческой работе.
У Горького Шаляпин, огромный, светло-рыжий, с простецким белобрысым лицом, с белыми ресницами и водянистыми глазами. Знаменитый певец хандрит; тяжело дышит через нос, раздувая ноздри. Куприн застает только конец разговора, очевидно, неприятного для обоих.
– Даром только птички поют… – бормочет Шаляпин. – А я пять тысяч за концерт получал, между прочим… Золотом…
– Знаешь, Федор, – сухо, негромким низким голосом отвечает Горький, – я все удивляюсь, хоть писателю сие и неприлично, как это ты ухитряешься сочетать в душе гения с обыкновенным вятским кулаком!
Лицо Шаляпина тускнеет еще больше, идет морщинами.
– Заступись хоть ты за меня, Саша, – хмуро обращается он к вошедшему Куприну. – Совсем заел меня Алексей. Два часа комиссарит. И за что? За то, что отказался выступать на бесплатном концерте…
Куприн только машет в ответ рукой и молча садится. Горький зорко глядит то на одного, то на другого и неторопливо сводит пальцы в крепкий кулак.
– Я все думаю, Федор, – как бы не замечая настроения Шаляпина, говорит он. – Отчего бы тебе не выступить как драматическому актеру? Для народного театра. Выбери что-нибудь яркое, романтическое, да и покажи нашим академикам, как надобно играть.
Лицо Шаляпина, как в детских перекидных картинках, меняется, выражение откровенной, почти младенческой обиды уступает место недоумению, затем ожиданию. Куда это гнет его друг?
– Сыграй, например, шиллеровского Филиппа в «Дон-Карлосе». Какой характер, экий, право, человечище! А перевод попросим сделать Александра Ивановича. У него сейчас в Гатчине тихо, покойно – сиди и пиши…
Шаляпин светлеет и вдруг с ясной улыбкой обращается к Куприну:
– А помнишь, Саша, как ты меня сватал к своей гатчинской кухарке? Дородная такая, кровь с молоком…
– Конечно, – невольно улыбается в ответ Куприн. – Ты приехал – огромный, в косоворотке. Я ей и говорю: «Ну, нашел тебе жениха. Приоденься и приходи в кабинет на смотрины».
– И что же? Приворожил девушку? – смеется, поглаживая рыжеватые усы, довольный Горький.
– Куда там! – Шаляпин сложил три пальца в известную фигуру. – Саша меня спрашивает: «Нравится невеста?» Говорю: «Еще бы. Настоящая русская красавица». Тогда он кухарку спрашивает: «А тебе как женишок?» Та отвечает решительно: «Не нравится. Бритый, а я с усами хочу!»…
– Я ей, – сдерживая смех, перебивает его Куприн, – объясняю, что парень уж больно хорошо поет, да этим все уже окончательно и испортил: без усов, одет по-деревенски да еще шарманщик!
Горький хохотал, мигая слезами, затем закашлялся глубоким грудным и надрывным кашлем.
– А как же «Дон-Карлос»? – наконец спросил он.
– Что ж, Саша, давай попробуем? – Шаляпин привстал со стула, сделал неуловимое движение плечами, и вместо белобрысого вятича перед Куприным предстал раздавленный несчастной любовью, мрачный король Испании: – «Лягу один под сводом Эскуриала, где-е предков ряд лежи-ит под хладною плито-о-й… На-а-йду покой…» – пианиссимо пропел он фразу оперы Верди…
…Вернувшись в Гатчину, Куприн немедля засел за шиллеровский текст и с помощью учителя Ксении – милейшего немца Ноенкирхена получил точный подстрочник. По мере продвижения перевода он читал отрывки семье и знакомым.
– Представляешь, Лизанька, – говорил он горячо. – Как красиво! На одной афише три имени – Шиллер, Шаляпин и Куприн!
Он даже позабыл аптекаря Файнштейна, у которого добывал медицинский спирт и вечно спорил с его сыном Яшей, пылко отстаивавшим самые крайние революционные лозунги.
Когда перевод был завершен, его просмотрел Горький, одобрил труд и сделал несколько очень дельных замечаний. Куприн принялся за доработку рукописи. Как личное несчастье воспринял он весть, что в феврале 1919 года в петроградском Большом драматическом театре состоялась премьера «Дон-Карлоса», по в чужом переводе. Грусть и равнодушие вновь объяли его.
– Я не хочу в эти тяжелые годы и мертвые дни обогнать или пересилить судьбу, – твердил он единственному другу – верной Елизавете Морицовне…
Сложившиеся десятилетиями дорогие привычные связи незаметно рвались, человеческие отношения рушились под тяжестью внешних, механических, но тем более беспощадных причин.
В один из последних приездов в Петроград на углу Садовой и Инженерной улиц Куприн столкнулся с Батюшковым. «Как изменился, как постарел! – чуть не со слезами сказал себе Куприн. – Дряхлый одр!» Разговора не получалось. Они шли молча, словно чужие.
– Ты куда, Федя? – тихо спросил Куприн.
– В Публичную библиотеку, – вяло ответил тот. – Чувствую себя еще живым только в общении с книгой…
Он остановился и взял с лотка полусгнившее яблоко.
– Зачем это? – не понял Куприн.
– Мой завтрак, – равнодушно пояснил Батюшков.
Он скончался от истощения сил в следующем, 1920 году.
В тот 1919 год осень на севере России была особенно хороша. Прохладная ее прелесть глубоко и сладостно-грустно чувствовалась в скромной тишине патриархальной Гатчины.
Куприн, отрезанный от Питера, от друзей-литераторов, лишенный центральных газет, подавленный событиями, смысла и значения которых он не мог постигнуть, толком и не ведал о том, что же происходило на великих просторах России. На юге России генералы Алексеев и Корнилов возглавили добровольческую армию, в стране кипела гражданская война, белое движение, широко поддержанное Антантой, огненным кольцом охватило молодую Советскую Республику.
Еще в мае на северо-западе слышалась далекая канонада. Гатчина внезапно была объявлена на военном положении, из города спешно выступила дивизионная школа. В ночь на 13 мая части генерала Родзянко прорвали фронт и начали успешное наступление вдоль железной дороги Нарва – Гатчина. Они были остановлены всего в двадцати верстах от города. Но и знай это, Куприн воспринял бы вести равнодушно, не понимая, что выбрать, к кому примкнуть: он был во власти психической апатии.
«Незаметно впадаешь в какую-то усталую сонливость, – рассуждал Куприн сам с собой, видя, как даже десятилетняя дочь, которую он звал Аксиньей, а мать – Куськой, присмирела, перестала носиться по саду и с серьезностью маленького старичка подолгу сидит на веранде. – А позавчера? Я заснул на полпути к дому. Сел на скамеечку в сквере и заснул… Что-то будет?..»
Теперь, в пору хронического недоедания, переходящего иногда в настоящий голод, Куприн постиг тщету и малое значение всех прочих вещей сравнительно с великой ценностью, простого ржаного хлеба. Без малейшего чувства сожаления следил он за тем, как в руках мешочников исчезало все нажитое – зеркала, меха, портьеры, одеяла, диваны, шкафы и прочая рухлядь.
Надо было загодя подготовиться к новым испытаниям, и он трудился с самой зимы: ходил с салазками и совочком – подбирал навоз; добывал золу и пепел из печек; всяческими правдами и неправдами раздобыл несколько горстей суперфосфата и сушеной бычьей крови; пережигал под плитой всякие косточки; лазил на гатчинскую колокольню и набирал в мешок голубиного помета, хотя сами голуби давно уже покинули голодный город.
Любимому саду пришлось потесниться: под картофель Куприн выкопал двенадцать шестилетних яблонек, уже начавших приносить плоды. Весь огород занимал теперь 250 сажен. И урожай оказался небывало обильным. Куприн собственноручно снял тридцать шесть пудов картофеля – огромных, чистых, бело-розовых клубней, вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, сельдерея, репчатого лука, грачевской моркови, чеснока.
Трудился из последних сил. Нароет ведро картофеля, отнесет для просушки на чердак. А потом сидит на крыльце, ловит разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и все идет кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся. Но теперь можно было во всеоружии встретить холодную суровую зиму, не страшась дрожания рук и накатывающейся слабости. Голод уже не грозил их маленькой семье.
Разочарованный неудачей с общерусской газетой, Куприн теперь уже сам не хотел никакого выбора и покорно отдавался течению событий: будь что будет…
Доходили до Куприна слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но он сам не понимал, что именно – то ли обостренная любовь и жалость к родине, «шестое чувство», то ли ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, то ли усталость, или просто темная вера в судьбу, фатум сделали его покорным ходу случайностей.
Вечерами за кофе, сваренным из сухой морковной ботвы, с песочными пирожными из овсяной муки Куприн подолгу рассуждал о происходящем с Елизаветой Морицовной.
– Нет-нет, никуда из нашей Гатчины мы не двинемся, – твердила жена.
– Да, Лизанька, – подхватывал, горячась, Куприн, – эмигрантов можно только пожалеть. Именно: сердечно пожалеть. Вот мы – голодные, босые, голые, но на своей земле. А они? Безумцы! На кой прах нужны они в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей «духовной опоры в своей родине! Хочется их спросить: да куда это вас, дурачков, занесли страх и мнительность?..
– Им не позавидуешь, – качала головой Елизавета Морицовна.
«Как она сжалась, уменьшилась от переживаний и недоедания», – с грустной любовью подумал Куприн и, нежно погладив ее руку, добавил:
– Мне они представляются чем-то вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих в отчаянии пальцы…
Между тем грозные события не обошли и маленькую Гатчину.
11 октября 1919 года армия Юденича перешла в наступление на Нарвском направлении и приближалась к Петрограду.
Куприн сразу же почувствовал тревожное шевеление в городе. На станцию прибыл эшелон полка, набранного в Вятке, и остановился за чертой посада, в деревянных бараках. Вместе с дочкой Куприн отправился поглазеть на неожиданных гостей.
Солдаты делились с голодными гатчинцами мукой и хлебом, балагурили, пиликала гармоника. «Все на подбор такие же долговязные и плотные, такие же веселые и светло-рыжие, и с белыми ресницами, как Шаляпин», подумалось Куприну.
Два дня слышалась отдаленная канонада, но затем затихла. 15 октября, встав по обыкновению часов около семи, на рассвете, Куприн потихоньку налаживал самовар. Домашние спали. Но едва разгорелась в самоваре лучина и Куприн уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стекла в окнах.
– Да, это посерьезнее недавней канонады, – пробормотал он, подымая с полу выроненную трубу.
Куприн снова наладил самовар. Но только лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Весь дом проснулся. Пальба продолжалась целый день до вечера, с промежутками от пяти до пятнадцати минут. Красная Армия обстреливала Балтийскую дорогу.
Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонен слабо. Северо-западная армия Юденича выжидала сумерек.
Не зная, куда девать так нестерпимо тянувшееся время, Куприн решил, что именно теперь необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Корни разрослись и крепко сидели в земле. Он хватался пальцами за головку, тянул, но не было сил. Но как бахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стекла, то поневоле, с кряком Куприн выдергивал из гряды крупную, толстую красную морковину. Десятилетняя Аксинья, длинноногая, сероглазая, зараженная общим сжатым волнением, с упоением помогала отцу, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Ее перехватывала Елизавета Морицовна и тащила в дом, где уже успели забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но девочка опять убегала к отцу.
И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. Усталые пушки замолкли. Наступила тревожная тишина. Куприны сидели в столовой и при свете стеаринового огарка рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона. Аксинья в волнении вскочила с дивана:
– Папа! Мама! Пожар!
Горел гатчинский совдеп, большое старое прекрасное здание с колоннами, над которым много лет раньше развевался штандарт и где жили из года в год потомственно командиры синих кирасир. Куприн понял, что красные покинули Гатчину.
Поутру после тревожной ночи он вышел на тихую пустынную Елизаветинскую улицу и столкнулся с соседкой старухой.
– Шведы! Шведы в город пришли! – причитала она.
За углом два белобрысых крестьянских парня в плоских французских стальных тазах и американских кожаных куртках возились с пулеметом «гочкис». Так 16 октября в Гатчину вступил головной Талабский полк генерала Глазенапа.
По городу расклеивались воззвания, в которых жителям рекомендовалось без промедления сдать оружие коменданту в помещении полиции, а бывшим офицерам явиться туда же для регистрации. Самого Куприна привели в полицейское подземелье для дачи показаний.
За письменным столом неловко восседал веснушчатый молодой хорунжий с чубом, взбитым над левым ухом. По всему чувствовалось, что он более привык держать в руке шашку, чем ручку или карандаш. В углу стоял бледный комиссар по охране Гатчинского музея Илларион Павлович Кабин, хорошо знакомый Куприну.
Убедить хорунжего в том, что Кабин ни в чем не повинен и может быть освобожден, оказалось делом несложным.
– Кто написал донос? – поинтересовался Куприн.
– Анонимка! – махнул рукой хорунжий. – Представьте, с пяти утра стали заваливать анонимными письмами. – И простодушно добавил: – Кстати, и о вас кое-что имеется. Пишут о ваших связях с большевиками. Но его превосходительство будущий генерал-губернатор Петрограда Глазенап приказал эти бумаги передать лично ему и хода им не давать…
– Очень приятно! – ответил Куприн и сжал зубы до скрежета.
В коридоре Кабин кинулся к нему и обмочил слезами его щеку:
– Я не ошибся, сославшись на вас! Вы ангел! Ах, как бы хотел я в серьезную минуту отдать за вас жизнь…
На длинной Багавутской улице, обсаженной четырьмя рядами берез, к Куприну подошел, раскинув руки для объятия, местный почтовый чиновник:
– Поздравляю, поздравляю… А кстати. Ходили уже смотреть на повешенных?
Высвобождаясь, Куприн в недоумении сказал:
– Я о них ничего не слыхал.
– Если хотите, пойдемте вместе, – не скрывая радости от предстоящего удовольствия, продолжал чиновник. – Вот тут недалеко, на проспекте. Я уже два раза ходил, но с вами за компанию посмотрю еще…
«Да, этот человек, кажется, слыл коллекционером. Собирал красное дерево и фарфор», – почему-то вспомнилось Куприну, и он тихо, но решительно ответил:
– Я не любитель подобных зрелищ.
На этом испытания не кончились. Навстречу Куприну двигались четверо местных учителей. Лица их сияли. Они стали крепко жать ему руку, а один из них, Очкин, хотел даже облобызаться, но Куприн вовремя закашлялся, прикрыв лицо рукой.
– Какой великий день! – говорили они. – Какой светлый праздник!
Один из них воскликнул: «Христос воскрес!» А другой даже пропел фальшиво первую строчку пасхального тропаря. «Как переигрывают, как неискренни!» – с отвращением сказал себе Куприн.
Очкин слегка отвел его в сторону и заговорил многозначительно, вполголоса:
– Вот теперь я вам скажу очень важную вещь. Ведь вы и не подозревали, а между тем в списке, составленном большевиками, ваше имя было одно из первых в числе кандидатов в заложники и для показательного расстрела.
Куприн выпучил глаза:
– И вы давно об этом знали?
– Да как сказать… Месяца два.
В возмущении Куприн задохнулся:
– Как? Два месяца? И вы мне не сказали ни слова?
Тот замялся, заежился.
– Но ведь согласитесь: не мог же я? Мне эту бумагу показали под строжайшим секретом.
Куприн крепко взял Очкина за обшлаг пальто:
– Так на кой черт вы мне это сообщаете только теперь? Для чего?
– Ах, – испуганно забормотал Очкин, – я думал, что вам это будет приятно…
«Подлость! Человеческая подлость! – размышлял Куприн, торопясь к дому. – Сколько низменного, зверского развязала эта война! Бедная Россия… И когда все кончится, образуется, утихнет поток страданий…»
В Приоратском парке толпились обыватели. Куприн подошел к ним и невольно попятился. На жухлой листве, у большого клена, сжавшись в комочек, лежал Яша Файнштейн, убитый выстрелом в упор. «Мировая революция! Вы офицер, буржуй!» – вспомнились ему нелепые вопли несчастного Яши. В последний момент никто из казнивших не принял в расчет того, что Яша Файнштейн еще год назад сидел в психиатрической лечебнице у доктора Кащенко в Сиворцах…
Дома Куприна ожидал вызов в штаб юго-западной армии.
Елизавета Морицовна, вздыхая, отыскала старый мундир Куприна и нашила на рукав добровольческий угол. В четвертый раз он надел погоны поручика: до этого была ополченческая дружина, Земгор, авиационная школа. Выбор был сделан за него, и выбор бесповоротный. После встречи с генералами П. Н. Красновым и Глазенапом Куприн дал согласие редактировать газету северо-западной армии «Приневский край».
Белые силы выглядели внушительно. На гатчинском вокзале стояли пять привезенных на платформах танков – ромбические ржаво-серые сколопендры. Подтягивались отставшие полки, формировались новые соединения.
– Взятие Петрограда – вопрос нескольких дней, – убежденно объявил Куприну генерал Краснов.
Но за следующей после Гатчины станцией Балтийский вокзал дорогу белым преградил бронепоезд «Ленин».
– Он уже не раз встречался в наступлении, когда мы приближались к железнодорожным путям, – рассказывал в зеленом гатчинском домике Куприных офицер-доброволец. – И, надо сказать, на нем великолепная команда. Под Волосовом нам удалось взорвать виадук на его пути и в двух местах испортить рельсы. Но «Ленин» открыл сильнейший огонь – пулеметный, и артиллерийский – и спустил десантную команду. Конно-егерский полк обстреливал команду в упор, но она работала чертовски. Под огнем исправила путь, и «Ленин» ушел в Гатчину…
«Ленин»… Бронепоезд носил имя революционного вождя, на приеме у которого Куприн был менее года назад. Тогда он простодушно, мечтал о создании печатного органа, который бы объединил все здоровые общерусские силы. Наивность? Утопия? Бессмыслица?
Теперь на допотопном станке – «верблюде», как называл его Куприн, – с помощью двух наборщиков он печатал яростную антисоветскую газету, в которой твердилось о близкой победе Юденича. В каждом номере появлялись велеречивые сочинения генерала Краснова, писавшего под псевдонимом Гр. Адъ (Град было имя его любимой лошади). «При, Невский край!..» – призывал генерал.
И белые перли, жали. Уже передовые части генерала Родзянки встали под Пулковом, уже был обстрелян у Московской заставы трамвай, уже сверкал, манил близким, золотым карбункулом купол твердыни православия – Исаакиевского собора. Но чем ближе к Петрограду подходили белые, тем яростнее становилось сопротивление. Город теперь назывался «Петроградский укрепленный район». Рабочие и Красная Армия ценой огромного напряжения остановили Юденича.
Полки таяли на глазах, терялся боевой дух, угасала вера. На солдат и офицеров огромное впечатление производила убежденность красных.
– Особенно отчаянно дрались петроградские курсанты, – сообщал Куприну капитан, знакомый еще по Гатчинской авиационной школе. – Они бросались на наши танки с голыми руками, вцеплялись в них, гибли десятками, но не отступали…
Война, которую белые вели против целого народа, была бессмысленной, обреченной. 21 октября, получив подкрепление из Москвы, 7-я и 15-я армии красных перешли в широкое контрнаступление, угрожая заключить в мешок белые части в районе Гатчины. Началась паника, неудержимый откат Юденича в сторону Ямбурга, а затем Нарвы.
Впечатлениями, горькими и страшными, Куприн был сыт по горло. Он видел зверства, кровь, мщение, подлость. Видел, как в пору голода гибли сироты в гатчинском доме призрения, отданные на произвол мужеподобной садистке; видел, как жирные пайки, посылавшиеся из Канады юго-западной армии шоколад, сливочное масло, какао, – текли мимо голодных солдатских и беженских ртов в воровские интендантские чрева; видел, как в ноябрьскую стужу примерзали к полу вагонов и умирали в муках раненые… Теперь неумолимая логика гнала его вместе с остатками разгромленного белого воинства прочь за пределы возлюбленной им России.
Куприн с трудом отыскал семью, затерявшуюся в потоке беженцев, в самом Ямбурге, где «мешочничала» голодная Елизавета Морицовна.
– Как же наши вещи? – спросила она мужа, увидев его с маленьким чемоданчиком.
– Бросил все на произвол судьбы, – ответил Куприн. – Даже двери на ключ не запер. Зачем? Все равно тот, кто захочет, взломает…
– Так-таки не взял с собой ничего?
– Томик Пушкина, фотографии Толстого и Чехова… Кое-что из белья… Даже рукописи не удалось захватить…
Сменяющими друг друга кадрами кинематографа стремительно промелькнули: короткое сотрудничество в «Приневском крае», Ямбург, Старая Нарва, Ревель…
Ворота в эмиграцию открылись Куприну через Хельсинки.
Октябрь оказался решающим фактором в обретении политической позиции русскими писателями, большинство которых (одни последовательно и целеустремленно, другие в сомнениях и мучительных колебаниях) приняли новую действительность. Остальные встретили революцию враждебно и ушли за кордон с остатками белого воинства.
К 1921 году за рубежом уже находилась большая группа русских писателей.
Разные причины толкнули их к эмиграции: одни ушли вследствие непримиримого конфликта с новым строем (Мережковский, Гиппиус, Д. В. Философов); для других, напротив, большую роль сыграл случай, стечение обстоятельств (как это было, например, с Северяниным, Куприным, Л. Андреевым, Скитальцем, Тэффи); некоторые были высланы Советским правительством по политическим мотивам.
В европейских столицах оседает значительное количество русских эмигрантов, организуются литературные центры, издательства, выходят газеты и журналы.
Большинство изданий было отмечено явной антисоветской направленностью, отличаясь друг от друга лишь в оттенках. «Можно считать число русских эмигрантов, которые рассеялись по всем заграничным странам, в полтора или в два миллиона, – говорил В. И. Ленин в речи на III конгрессе Коммунистического Интернационала в 1921 году. – Почти в каждой стране они выпускают ежедневные газеты, и все партии, помещичьи и мелкобуржуазные, не исключая и социалистов-революционеров и меньшевиков, имеют многочисленные связи с иностранными буржуазными элементами, т. е. получают достаточно денег, чтобы иметь свою печать; мы можем наблюдать за границей совместную работу всех без исключения наших прежних политических партий, и мы видим, как «свободная» русская печать за границей, начиная с социалистов-революционеров и меньшевиков и кончая реакционнейшими монархистами, защищает крупное землевладение»[4].
Известную связь с новой Россией сохраняет в начале 20-х годов Берлин, где выходят просоветская газета «Новый мир» и сменовеховская «Накануне» и где ряд писателей существует на положении «полуэмигрантов». Через Берлин на родину возвратился в 1923 году А. Н. Толстой. К середине 20-х годов центром русского зарубежья окончательно становится Париж, где сосредоточиваются наиболее значительные литературные силы.
В тенденциозном изображении эмигрантов – писателей, публицистов, критиков – Россия как некое духовное и культурное наследство сохранилась именно в эмиграции. Оказавшись за рубежом, русские писатели-эмигранты не могли не поддаться, особенно в первое десятилетие, губительной для их творчества политической тенденциозности, враждебным настроениям по отношению к молодому Советскому государству.
Однако влияние эмиграции оказалось более глубоким и опосредствованным: за рубежом русские писатели были обречены на духовное вырождение, на постепенное сужение проблематики и в своем большинстве болезненно ощутили отсутствие притока свежих, непосредственных впечатлений, оторванность от родины. «Прекрасный народ, – сказал Куприн о французах, – но не говорит по-русски, в лавочке и в пивной – всюду не по-нашему… А значит это вот что – поживешь, поживешь, да и писать перестанешь».
В этих условиях исключение составило творчество нескольких выдающихся прозаиков и поэтов, и прежде всего Бунина.
Воздействие эмиграции на Бунина также было велико, оно привнесло в его произведения чувство личной безысходности. Его рассказы 20-х годов пронизаны ощущением одиночества, полнейшей изоляции человека от ему подобных, – «Конец», «Огнь пожирающий», «Алексей Алексеевич», «Далекое» и др., что еще сильнее, чем прежде, сказалось на изображении любви-страсти, ведущей к гибели.
Подобно Бунину, автору «Жизни Арсеньева», большинство прозаиков-реалистов обращается в эмиграции к художественно-мемуарному жанру. А. Н. Толстой пишет в 1919–1920 годах в Париже «Детство Никиты», Куприн создает роман «Юнкера» и «Лето господне», Ремизов – «вспоминательные» книги «Постриженными глазами» и «В розовом блеске». Однако большинство этих примеров подтверждает и некое «высветление» прежней жизни вопреки критическим традициям собственного раннего творчества, и измельчение гуманистической и социальной проблематики.
Войдя в большую литературу как писатель остросоциальной темы, певцом старого Замоскворечья и русского благочестия становится Шмелев, эмигрантское творчество которого особенно неравноценно: рядом с поэтической повестью «История любовная» появляется двухтомное, растянутое и аляповатое произведение о религиозных исканиях «русской души» – «Пути небесные». Горьким юмором неприютой жизни «у чужих» наполнены эмигрантские рассказы Тэффи (сборники «Зигзаг», «Ведьма», «О нежности», «Все о любви» и др.).
Не выдержали резкой перемены обстановки многие из прежних «разгребателей грязи», бичевавших пороки старой России: Амфитеатров, Гусев-Оренбургский, Немирович-Данченко, Чириков, Юшкевич неуклонно деградировали и не создали за рубежом ничего значительного.
Судьба поэтов, оказавшихся в эмиграции, мало зависела от их прежней принадлежности к литературным направлениям. Если поэты-символисты Вяч. Иванов, Бальмонт, Гиппиус не написали чего-нибудь заметного и, слабея, постепенно угасали, то акмеист Г. Иванов, эгофутурист Игорь Северянин сумели в лучших произведениях передать чувство трагической отъединенности от Родины, драму обреченности жизни на чужбине, одиночество «европейской ночи». Глубоко лиричны и полны грустной иронии лучшие стихи зарубежной поры сатириконовца Саши Черного.
Среди русских поэтов «второго поколения» выделяются драматизмом рано погибший Б. Поплавский и поэтесса И. Кнерринг, в своей простой и чистой лирике воспевшая Россию и заявившая о необходимости вернуться на родину. В развитии русского стиха первой трети XX века особое место принадлежит Цветаевой, с ее чутким вниманием к слову и звуку. В ее стихах и поэмах ощутимо активное гуманистическое начало, поиски высокой любви. В ее поэзии, как и в публицистике, нарастают патриотические настроения.
Подводя итоги первого десятилетия эмигрантской литературы, советский критик Д. А. Горбов справедливо отмечал:
«Несмотря на наличие у многих эмигрантских писателей большого литературного мастерства, накопленного еще в дореволюционный период, – не за рубежом, а в России, – несмотря на отдельные выдающиеся произведения, созданные этими писателями в эмигрантский период, несмотря, наконец, на выдвижение некоторых новых литературных имен, – эмигрантская художественная литература в целом идет на убыль. Об этом говорит и переход отдельных крупных писателей зарубежья на сторону Советской России, и раскол наиболее непримиримых противников революции из символистского лагеря по вопросу об отношении к строительству, совершающемуся в СССР; об этом, наконец, как нельзя более ярко свидетельствует то кружение в абстракции, та роковая невозможность приблизиться к большим темам эпохи, которая накладывает отпечаток безжизненности на лучшие произведения эмигрантов»[5]. С этой давней (но неустаревшей) характеристикой литературы русской эмиграции трудно не согласиться. Недаром в послесловии к книге Горбова М. Горький сказал: «И объективный тон и обоснованность суждений Д. А. Горбова лишает литераторов-эмигрантов возможности сказать, что несправедлива оценка, данная их трудам…»[6]. Собственно, в работах Д. А. Горбова и других советских критиков конца 20-х и начала 30-х годов уже доказан факт отсутствия эмигрантской литературы как цельного художественного явления. К концу 30-х годов ряд писателей, осознав трагичность своих заблуждений, возвратились на родину: в 1937 году приезжает Куприн, в 1939-м – Цветаева, заклеймившая варварство гитлеризма в цикле страстных стихов о Чехословакии.
Вторая мировая война, оккупация фашизмом Европы довершили угасание и без того призрачной «самостоятельной» общественно-политической жизни русской эмиграции. Прилив патриотических настроений вызвала гитлеровская агрессия против Советского Союза, за героической борьбой которого с надеждой следили Бунин, Бердяев, Ремизов. Многие русские эмигранты во Франции и других оккупированных странах вели мужественную антифашистскую деятельность. В концлагере Равенсбрюк была замучена фашистами монахиня Мария, в молодости поэтесса К. Ю. Кузьмина-Караваева. Среди первых участников французского Сопротивления, которым принадлежит самый термин «Resistance», были молодые ученые-этнографы, дети русских эмигрантов В. Вильде и А. Левицкий, казненные фашистами в 1942 году. Повинуясь голосу Родины, в ряды борцов с гитлеровцами вступали многие русские патриоты – княгиня В. Оболенская (казнена в Берлине в 1944 году), Ариадна Скрябина, дочь композитора (погибла в 1944 году), и др. В Париже в то время выходил подпольный орган «Русский патриот», преобразованный после освобождения Франции в «Советский патриот». В 1946 году многие русские эмигранты, в том числе писатели, приняли советское подданство (Ремизов, К. Грюнвальд) или возвратились на родину (Н. Рощин, А. Ладинский, Л. Любимов).
В советской литературе начиная с 20-х годов велась и ведется непримиримая борьба с белоэмигрантской идеологией. На страницах журналов «Печать и революция», «Красная новь», «Новый мир» и других со статьями и обзорами эмигрантской литературы выступали М. Горький («О белоэмигрантской литературе»), А. В. Луначарский, А. К. Воронский, Д. А. Горбов, В. П. Полонский, Н. П. Смирнов. Одновременно в начале 20-х годов центральный орган партии «Правда» неоднократно перепечатывал зарубежные фельетоны эмигрантов (например, Тэффи), а в московских издательствах выходили новые произведения Бунина, Шмелева, Аверченко, Тэффи и других. Все лучшее из созданного русскими писателями в эмиграции постепенно становится достоянием советского читателя (соответствующие тома в собраниях сочинений Бунина и Куприна, избранные произведения Шмелева, Аверченко, Тэффи, Бальмонта, Цветаевой, Саши Черного).
Исчерпав себя вместе с уходом из жизни видных русских писателей, эмигрантская литература в настоящее время претерпела принципиальные изменения и питается в основном за счет отдельных отщепенцев, так называемых «диссидентов», которые не имеют прочных корней в русской культуре. Даже зарубежные исследователи, не принадлежащие к числу друзей советской литературы, признают: «Эмигрантская литература постепенно вымирает, а мертвая традиция вряд ли может оказать существеннее влияние на советскую литературу» (Хью Маклин).
В позднейшем творчестве Куприна отразились тенденции, общие для эмигрантской литературы.
Его общественные симпатии при всем их демократизме отличались неустойчивостью, расплывчатостью идеалов. К тому же Куприна-художника и Куприна-человека всегда отличала обостренная, необыкновенная впечатлительность, когда сиюминутное, рожденное злобой дня могло заслонить смысл и цель происходящего. А в час испытаний революции и гражданской войны он увидел вокруг себя вынужденную жестокость, обилие крови, страданий, драматических поворотов в судьбах людей. Увидел и отшатнулся. Творческий спад, вызванный эмиграцией, продолжался до середины 20-х годов. В первое время после революции появлялись (наряду с переизданиями старых произведений) лишь статьи Куприна, чернящие советскую выставку в Париже, Г. Уэллса за его правдивую книгу об СССР и т. п.
Но по мере угасания в Куприне пыла тенденциозного, пристрастного публициста в нем снова просыпался художник. Приблизительно с 1927 года, когда выходит сборник Куприна «Новые повести и рассказы», можно говорить о последней полосе его относительно напряженного художественного творчества. Вслед за этим сборником появляются книги «Купол св. Исаакия Далматского» и «Жанета». С 1928 года Куприн печатает главы из романа «Юнкера», вышедшего отдельным изданием в 1933 году.
Куприн всегда любил Россию горячо и нежно. Но только в разлуке с ней смог найти слова признания и любви. Теперь, ничем не сдерживаемые, они вылились чисто и светло в непрестанной тоске и тяге «домой». «Есть, конечно, писатели такие, что их хоть на Мадагаскар посылай на вечное поселение – они и там будут писать роман за романом, – сказал он. – А мне все надо родное, всякое – хорошее, плохое – только родное». В этом, быть может, проявилась особенность художественного склада Куприна. Он накрепко, больше, нежели И. А. Бунин или И. С. Шмелев, был привязан к малым и великим сторонам русского быта, многонационального уклада великой страны.
Но теперь быт исчез. Исчезли рабочие, подневольные страшного Молоха, исчезли великолепные в труде и в разгуле крымские рыбаки, философствующие армейские поручики и замордованные рядовые. Новых людей, новой России Куприн не видит. Перед его глазами не привычный пейзаж оснеженной Москвы, не панорама дикого Полесья, а чистенький «Буа-булонский лес» или такая нарядная и такая чужая природа французского Средиземноморья… Он делает очерковые зарисовки о Париже, Югославии, юге Франции, но само «вещество» поэзии способен найти по-прежнему во впечатлениях от родной русской действительности.
Напрасно художник старается по памяти восстановить знакомый уклад и силой воображения «вдвинуть» его в чужой мир. Быт уходит, как песок сквозь пальцы. Он дробится на мелкие крупинки, на капли. Недаром цикл своих миниатюр в прозе, вошедших в сборник «Елань», писатель так и называет «рассказы в каплях».
Он помнит множество драгоценных мелочей, связанных с Родиной, помнит что «еланью» зовется «загиб в густом сосновом лесу, где свежо, зелено, весело, где ландыши, грибы, певчие птицы и белки»; что «вереей» куртинские мужики называют холм, торчащий над болотом; он помнит, как с кротким звуком «пак!» (словно «дитя в задумчивости разомкнуло уста») лопается весенней ночью набрякшая почка и как вкусен кусок черного хлеба, посыпанный крупной солью. Но эти детали подчас остаются мозаикой – каждая сама по себе, каждая отдельно.
Прежние купринские мотивы вновь звучат в его прозе. Новеллы «Ольга Сур»(1929), «Дурной каламбур» (1929), «Блон-дель» (193-3) как бы завершают линию прославления простых и благородных людей – борцов, клоунов, дрессировщиков, акробатов. Вослед знаменитым «Листригонам» он пишет в эмиграции рассказ «Светлана» (1934), вновь воскрешающий колоритную фигуру балаклавского рыбачьего атамана Коли Костанди. И природа в тихой красоте ее весенних ночей и вечеров, в разнообразия. повадок ее населения – зверя, птицы, вплоть до самых малых детей леса – по-прежнему вызывает в Куприне восхищение и жадный художнический азарт.
Прославлению великого «дара любви», чистого, бескорыстного чувства (что было лейтмотивом множества прежних произведений писателя), посвящена повесть «Колесо времени». Герой ее, русский инженер Мишика (как его называет прекрасная француженка Мария), – это все тот же «проходной» персонаж творчества Куприна, добрый, вспыльчивый, слабый. Он поздний родной брат инженера Боброва, прапорщика Лапшина, подпоручика Ромашова. Но он и грубее их, «приземленное»: его жгучее, казалось бы, необыкновенное чувство лишено той одухотворенности и целомудрия, какими освятили свое отношение к любимой знакомые нам герои. Это более заурядная, плотская страсть, которая, быстро исчерпав себя, начинает тяготить героя, неспособного к длительному чувству. Недаром сам Мишика говорит о себе: «Опустела душа, и остался один телесный чехол».
Куприн – великолепный рассказчик по естественности, и гибкости интонации. Он охотно обращается к историческим анекдотам и преданиям, берет готовую канву, расцвечивая ее россыпями своего богатого языка. Так рождаются новеллы «Тень Наполеона». Однако Куприн постоянно чувствует себя заключенным в некий магический круг мелкотемья. И, подобно другим писателям русского зарубежья, он посвящает своей юности самую крупную и значительную эмигрантскую вещь – роман «Юнкера».
Это лирическая исповедь, в которой писатель передоверяет свои воспоминания, тронутые эмигрантской тоской, наивному юнкеру. Время сгладило мрачные воспоминания, и, переходя от повести «На переломе» («Кадеты») к «Юнкерам», попадаешь в совершенно другой мир, полный цвета и поэзии, где царствует жизнерадостный в своей ограниченности Александров.
Однако «Юнкера» не просто «домашняя» история Александровского училища на Знаменке, рассказанная одним из ее питомцев: это повесть о старой «удельной» Москве – Москве «сорока сороков», Иверской часовни и Екатеринского института благородных девиц, что на Царицынской площади, вся сотканная из летучих воспоминаний. Несмотря на обилие света, празднеств – «яростной тризны по уходящей зиме», великолепия бала в Екатерининском институте, – нарядного быта юнкеров-александровцев, это печальная книга. Вновь и вновь с «неописуемой, сладкой, горьковатой и нежной грустью» писатель мысленно возвращается к своей Родине.
«Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры, – писал Куприн в очерке «Родина». – Но все точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России». Этим чувством безудержной хронической ностальгии пронизано последнее крупное произведение Куприна – повесть «Жанета».
Не задевая, «точно развертывается фильма кинематографа», проходит мимо старого профессора Симонова, когда-то знаменитого в России, а ныне ютящегося в бедной мансарде, жизнь яркого и шумного Парижа. Смешной и нелепый старик одиноко и бесцельно влачит в чужой стране остаток дней и, чтобы заполнить их пустоту, привязывается к маленькой полунищей девочке Жанете. В старике Симонове есть нечто от самого Куприна, который, оставшись вне Родины, словно оставил там свои силы: больной, забытый, слабеющий, он жил уже в великой бедности и заброшенности. Один из его друзей, писатель Н. Рощин вспоминал: «Знаменитый русский писатель жил в великой бедности, питаясь подачками от тщеславных «меценатов», жалкими грошами, которые платили хапуги-издатели за его бесценные художественные перлы, да не очень прикрытым нищенством в форме ежегодных «благотворительных» вечеров в его пользу».
Литературное наследие позднего Куприна гораздо слабее его дооктябрьского творчества. Это признавали даже враждебные голоса из лагеря эмиграции. «Как бы ни оценило потомство Куприна, – замечает Г. Струве, – его будут судить главным образом по его дореволюционным произведениям». Однако лучшие произведения писателя, созданные на чужбине, бесспорно, сохраняют свою немалую эстетическую и познавательную ценность. Характерно, что его художественное творчество почти не замутнено тенденциозностью, обычной для белой публицистики. Как художник Куприн и в эмиграции остался реалистом, пусть сильно ограниченным шорами «того берега», но верным жизненной правде.
В эмиграции Куприну суждено было прожить долгих и горьких семнадцать с лишним лет.