Читатель ждет уж рифмы розы.
Мир, в котором мы живем, есть мир, в котором живем мы.
– Подожди, – сказала она, – подожди. Я позабыла, как называется.
– Что называется? – переспросил он.
– Ну, ваше изобретение…
– Изобретение?..
– Вспомнила: дискредитатор времени5.
– Не дискредитатор, а дискриминатор. Временной дискриминатор. Ты перепутала.
– Дискредитатор мне больше нравится…
– Нет, дискриминатор… Такая штуковина с отрицательной обратной связью. Следящее устройство.
– Оно что – следит?
– Отслеживает всякую всячину. Тебе интересно?
– Ага, рассказывай.
Но прежде всего нужно завести часы, старинные стенные часобои в роскошном футляре красного дерева с резными стрелками на потрескавшемся циферблате. В этой комнате дозволяется делать все: стоять, например, на голове, если будет желание, доламывать чудом не доломанный приемник «Восток» или двигать мебель, нельзя только не заводить часы, иначе, предупреждала хозяйка, они остановятся и не пойдут уже ни за что на свете. «Но, Клавдия Ивановна, это предрассудок». – «А вот и не предрассудок, друг мой, они сто лет не останавливались». – «Да ведь была сказка такая – помните? – не знаю, кто написал…» – «Ах, Коля, какие сказки? Какие могут быть сказки, Коля?»
Коля и Оля. Известная формула, где переменные на сей раз обретают значения «Коля» и «Оля», уже была начертана кем-то – чудесная предусмотрительность! – на стене в парадной. Тогда, поднимая по лестнице тяжелый чемодан с книгами, он сказал: «Погляди». И она, поглядев, ответствовала: «Это не про нас», кажется, нисколько не удивившись. На четвертом этаже он долго возился с ключами («чужой замок – загадка»), она тем временем перегнулась через перила: «У!» – и еще громче: «У! У!» – в широкий пролет лестницы, но эхо не откликалось.
Иными словами, приехали.
Да, Оля, приехали. Стоим посреди непроветренной комнаты возле тюков и чемоданов, перед этими старинными только что заведенными часами и огромным зеркалом (а в нем еще двое); вечерний свет льется в окно (хозяйка убрала занавески), и чей-то голос, доносящийся со двора, зовет некую Нину смотреть телевизор; голубь, ковыляющий по карнизу, задевает крылом за стекло, а мы стоим посреди комнаты и глядим друг на друга, два счастливых человека – она старше его «на целых три года», а что до дисгармоний изза возрастных несоответствий, то брошюры с рекомендациями уже сданы в «Старую книгу» (по гривеннику, к радости обоих, минус две копейки комиссионных), и никаких советов не надо. Коля, обними Олю. «И пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих». (Я же начетчик.) Слышишь? Александр Степанович.
Александр Степанович, единственный сосед по квартире, сдержанно, ненавязчиво, негромко стучится в дверь: «Здравствуйте!»
– Здравствуйте. – Оля поправляет свитер.
– Я что? Я, значит, знакомиться…
– Нам говорила Клавдия Ивановна, вы – Александр Степанович.
– А вы Николай как бы и Ольга.
– Николай и Ольга.
– Очень приятно.
– Очень приятно.
– Очень приятно.
У Александра Степановича стриженая голова. Он огромен и неуклюж и тяжело дышит. Пришлось повернуться боком, чтобы не застрять в дверном проеме.
– Повезло вам со мной, ребята, даже завидую, как повезло. Человек я тихий, непьющий, благо… кхе-кхе… ушный. Благодушный, говорю. Только вот кашляю много. Простужаюсь. Работа такая, кхекхе, вредная…
Есть что-то располагающее в его манере жмуриться при каждом «кхе-кхе» и беспрерывно вращать головой; то в сторону Коли, то в сторону Оли обращено луноподобное лицо Александра Степановича; причем голова за неимением шеи растет прямо из туловища… Минуту терпения, Коля и Оля. Пожалуйста, Александр Степанович.
– Кхе-кхе, извините… Я ведь где работаю? В училище военном, в душевой, сутки через трое (может быть, чаю хотите, нет? а то я быстро чайник. Он у меня, знаете, на магнитной воде чай, я его, чай, на магнитной воде завариваю… Я, это…). Ну да. Сыро там, простужаюсь на сырости. Мне Самсонов, это друг у меня, Самсонов, знаете, Самсон в Петродворце золоченый, так он, значит, мне, Самсонов, говорит: брось, Александр Степанович, все равно на пенсии, а я, нет, говорю, надо чем-то заниматься в жизни… чем-то этим, общеполезным. Как же я брошу? Нет, не брошу… А сколько мороки-то с ними, с курсантами!.. Я им мыло порежу, значит, хорошее, хозяйственное, разложу по местам, чтобы каждому на месте сразу кусок был, так ведь они его обратно никогда не положат, разбросают кто где, собирай потом. А я порядок люблю, чистоту, значит… А уж в раздевалке наследят – о-о-о! – это еще тот народ, не соскучаешься. Много работы. И главное что?.. Что главное? – Александр Степанович замолкает, задумывается над своим вопросом. – А что-что? Может, чайку, действительно? Вы-то, значит, муж как бы и жена, кхе-кхе, получается?..
– Муж и жена, – подтверждает Коля.
– Теперь колец не носят, – с грустью заключает Александр Степанович. – А я так все один и один. – И, будто изумившись сказанному, печально разводит руками. – Как видите.
– Послушай, – сказала Оля, когда сосед удалился на кухню. – Он похож на Варламова.
– На какого Варламова?
– На Варламова, актера, помнишь?
Она достала из чемодана папку с открытками – старые фотографии императорских театров.
Ах, Варламов! Ну да, он помнил, конечно. Однажды у них появились случайные деньги – непредвиденная премия за новый спектакль, кажется, так, – они зашли в магазин на Литейном и, повинуясь внутренним голосам, дружно приказавшим израсходовать всю сумму, купили открытки. Пока Александр Степанович погромыхивал за стеной чайником, Ольга, присев на корточки, раскладывала на сдвинутых стульях: Варламов в роли купца, выпячивает живот, украшенный драгоценностями, и хитро щурится, будто на солнце; Варламов, улыбающийся в наклеенные усы – пушатся аж до самого второго подбородка, – беззаботно поднимает стаканчик с вином за здоровье хозяев, при этом видно, как разъезжаются ножки венского стула под невообразимой тяжестью актера; Варламов в кресле, без грима.
– Знаешь, он еще ничего не говорил, только появлялся на сцене, а зрители уже смеялись. Он часто не помнил текста, импровизировал как бог на душу положит, актеры просто не могли с ним работать… (А он перебирает ее волосы, длинные, рассыпанные, густые, и видит, что глаза у нее закрыты.) Стоял на одном месте возле кулисы, а из-за кулис подсказывали… О трагической роли мечтал. Колька, ты ведь не знаешь, как я тебя люблю? Нет? Не знаешь?
– Чай, чай, – оповещал из-за двери Александр Степанович.
В чайном клубе № 3 (группа Артамонова) не было сахара. Пришлось идти в № 2, к программистам, но и там сахар кончался; в комнате Воздерженцева чай не пили (руководитель темы!), а потому Коля Касаев, Николай Николаевич, был командирован к «левым» товарищам.
Все сотрудники филиала (политические разногласия тут ни при чем) делились на «правых» и «левых». В лаборатории справа от лестничной площадки работали «правые», в лаборатории слева – «левые». На лестничной площадке, или, иначе, «на пятачке», курили. А когда курили – общались. Говорили о спорте, проблемах пола и аномальных явлениях в атмосфере. Сколь типично все это, столь же и непоказательно: болтовня за чаем или в курилке, естественно, не отражает истинного состояния умов и направлений коллективной мысли. Сатиру, по крайней мере, автор писать не желает.
– Автор? – переспросил Касаев. – Какой автор?
Но тот, всезнающий, уже растворился в воздухе.
Анна Тимуровна, дежурившая на «пятачке», с чувством пожимала Касаеву руку:
– Поздравляю, ты автор изобретения!
– Спасибо, Анна Тимуровна. (О том, что заявка прошла, он узнал еще на прошлой неделе.)
– Слышали? Касаев получил «красный угол».
– У тебя первая?
– Первая.
– Первая и с первого раза.
– Хороший аналог нашли.
– Аналог – великое дело.
Или нет. Без всяких рукопожатий. Очередь в отдел головных уборов еще велика, можно придумать другой вариант.
(«Извини, Оля».)
Пусть Анна Тимуровна схватит его за рукав.
– Стоп, Касаев! Давай стихотворение.
– Господь с вами. Я за сахаром.
– Кочергин родился. Надо поздравить.
– Не умею. (Он набирает код на двери «левых».)
– Врешь. Все ты умеешь. Сочини. («Ктт/ттК», – сработал электронный замок.)
– Марину попросите, она сочинительница.
– Эх, Касаев…
Марина будет сидеть в комнате Пирогова, будет, закинув ногу на ногу, перелистывать «Сельскую молодежь» 6. Кто такая Марина? Марина – это Марина.
– А где Пирогов?
(«Посмотри, красивая шляпа?»)
– А Пирогов-то где?
– А там, с паяльником, – взмах рукой в сторону приборов.
Допустим, обед, а Пирогов работает.
– Петрович, ты здесь?
(«Я тебе говорю, гляди: шляпа». – «Да, Оля, я вижу». – «Я мешаю тебе? Ты придумываешь?» – «Нет, Оля, я так».)
– Здесь, здесь, – слышится из-за генераторов, осциллографов и друг на друге громоздящихся частотных измерителей. – Небось, к нам за сахарком пожаловал? Дай-ка ему, Марина, два кусочка.
– Мне восемь.
– Ого, восемь…
– Я, между прочим, «красный угол» получил.
Марина:
– Хорошо работаешь.
Пирогов:
– Это за воздерженскую?
– Нас три автора: Воздерженцев, Артамонов и я.
Марина:
– Хорошо работаете.
Пирогов:
– А мы тут про вашего Воздерженцева говорили.
Марина:
– Очень подозрительная фамилия.
Пирогов:
– Если предок воздерживался, кто же, интересно, род продолжил?
Марина:
– Темная история.
Пирогов:
– Темная.
Касаев:
– Ну, я пошел.
Ему вдогонку:
– Стой! Ты правда женился?
(Двигаемся, двигаемся, наша очередь.)
Но он уже набирает код в лабораторию правых. Анна Тимуровна скороговоркой:
– Театр – это прекрасно.
– Прекрасно, Анна Тимуровна.
– Актриса?
– Нет, реквизитор.
– Ох, тихомиришь, Касаев…
Двое покупают шляпу – черную, широкополую, одну на двоих. Ему чуть мала, ей в самый раз. У тебя что, голова больше? Выходит, что больше. Нет, погляди.
Ему идет. Он похож (говорит она) на чеширского кота. На чеширского кота в сапогах и шляпе. А ей-то как идет!.. А как? Очень идет. Правда?
– Простите, это мужская или женская?
– Без разницы.
– Я же тебе говорила.
На улице:
– Я по четным, ты по нечетным.
– Нет, до перекрестка – ты, а я дальше.
Но тут налетает ветер.
Ах!
Тарарах, чебурах, шахиншах.
О себе два слова. Я автор. Подробности – потом. Конечно, авторской бесцеремонностью сегодня удивить никого нельзя; если это прием, то не я придумал. Но я – автор, и есть причина напомнить о себе именно в этом месте. Иначе потом запутаемся.
Приветственный возглас начальника – откуда-то сверху и сбоку:
– Салют, коллега! Что читаем? (Встреча в библиотеке.)
– Да вот, читаем помаленьку…
– «Карамзин и поэты его поры». Кто такие?
– Милонов, Грамматин…
– Грамматин? Почему не знаю?
– Он жил в Костроме.
– Это хорошо, если в Костроме. Ты не забыл, что у нас конференция?
– У меня же доклад…
– А тезисы?
– Завтра к обеду.
– Это хорошо, если к обеду.
Виктор Тимофеевич Воздерженцев вышел из читального зала.
Что сказать о Касаеве? Рефлексивен и склонен к самовыражению. Книжки читает. Про таких говорят: многодумный. Человек пытливого ума и широких взглядов. Говорят: увлекающийся, сомневающийся, легковоспламеняющийся, самозагружающийся, т. е. ищет для себя проблемы, нормальный, говорят (в смысле «того»), хотя и «не от мира сего» тоже подходит. Если бы многочисленные гармоники его души (как-никак все-таки радиотехник) вошли в резонанс, он стал бы гармонически развитой личностью. Но резонанс – непростое явление.
Вот уже год с Касаевым происходило что-то неладное: он читал действительно все подряд, будь то газеты за любое число или объявления на водосточных трубах. В целом же он оставался взыскательным читателем – после работы шел в Публичную библиотеку и брал заказанные накануне книги, благо Оля домой возвращается поздно. С равным успехом он мог заказать на завтра воспоминания Аполлона Григорьева, «Астрономический вестник» за прошлый год или труды всероссийского съезда спиритуалистов (1907). Он сам подтрунивал над собственной всеядностью. А что делать? Наверное, не начитался в детстве. И вот в одном медицинском справочнике он находит описание симптома запойного чтения – это когда чтение ребенка, одностороннее и непродуктивное, обнаруживающее «аутистические тенденции», обретает «характер сверхценного образования». Николай Николаевич усмехнулся и отметил не без самоиронии, что давно вышел из «препубертатного возраста».
Огорчало одно: все забывалось. Все прочитанное легко забывалось, а крючковатые нотабене, рассыпаемые по блокноту щедрой касаевской рукой, напоминали ему самому не столько о важности цитируемых мест, сколько о бессистемности извлечений.
Все же нечто такое, что придавало его интересам некоторое направление, безусловно существовало. И даже облагораживало своеобразным, что ли, пафосом принципиальный дилетантизм Касаева. Внимание к третьестепенному – вот что. Тем более, когда третьестепенное, незначительное и, казалось бы, не стоящее никакого внимания, вдруг в силу обстоятельств представляется с такой двусмысленной выразительностью, что появляется повод задуматься о куда более важном. Не знаки вечного, а знаки преходящего волновали Касаева. Шумовой фон истории… Это у себя на работе они выделяли сигнал из смеси сигнала и шума. Вечером в читальных залах Публичной библиотеки он решал те же задачи обнаружения и фильтрации. Судьбы тех людей прошлого, о которых неизвестно почти ничего, интересовали Касаева, – известно только что были они, случились, мелькнули.
Например, экзальтированный студент, тот самый, что лишился чувств от восторга, когда Достоевский прочитал свою знаменитую речь о Пушкине, чему он потом рукоплескал – после тридцати, сорока, пятидесяти? На каком таком поприще он отличился? Не умер ли от чахотки, так и не завершив курса? Или, наоборот, поправился, удачно женился, растолстел, стал мух лупить и наливку пить и ни о каком «всечеловеке» больше не думал? Знал ли он, что его обморок, как примечательный штрих, благодаря Достоевскому уже не забудут и через сто лет будут говорить, что «кто-то упал»7, а вот речь Бартенева, произнесенную в тот же день (биограф Пушкина, едва ли не первый), забыли через неделю… Что за персона Леон Дикий, булочник из города Тулы? Он пришел в Ясную Поляну и огорошил Толстого вопросом: «Как сделаться хорошим писателем?» Толстой побеседовал с ним внизу, а потом, поднявшись наверх, сказал близким: «Я думаю, что он душевнобольной» (доктор Маковицкий записал толстовскую фразу). Почему-то ненормальный Леон не давал покоя Касаеву. Ведь стремился же человек к чему-то, переживал, придумывал что-то такое, стихи, вероятно, писал или прозу под стать своей дикой фамилии, а может быть, кличке (если не псевдониму), надеялся… Нетрудно представить себе, с каким сожалением и недоумением слушал великий Лев Толстой своего на французский манер тезку – Леона. Что же это за карикатура такая? Чего тут больше – фарса или трагедии, как в судьбе, например, Миши Неизвестного, отказавшегося назвать свое настоящее имя администрации сумасшедшего дома? Его забрали за то, что вещал перед народом «от Бога». Что он вещал? Почему Толстой плакал, когда ему говорили про этого Мишу?
Кто такой Нос? Он значится в списке вероятных адресатов Чехова. (Кстати, это ведь у Чехова в записных книжках: «Главное не Шекспир, а примечания к Шекспиру».) Сохранилось письмо, в котором Нос уведомляет Чехова о получении двадцати пяти рублей. Будучи казначеем Общества любителей российской словесности, человек по фамилии Нос принимал деньги на памятник Гоголю. Звали бы его по-другому, Касаев не обратил бы внимания, но – Нос! Гоголь… Коллежский асессор… И вот уже с каким-то святотатским остервенением он перелистывает именные указатели, библиографические справочники, подшивки старых газет. Нет нигде Носа: то ли не та фигура, то ли не там ищет.
Вот как оно получается: жил-был человек, положительный, честный (иначе бы не выбрали в казначеи), любил Гоголя, ценил российскую словесность, сам, быть может, грешил сочинительством, ходил на службу, имел принципы, мечтал о чем-то, во что-то верил. На бессмертие не претендовал. Умер. Забыли, как других забывают. А спустя почти столетие целое увековечили фамилию в примечаниях к Чехову, да еще в такой курьезной связи с Гоголем, что волей-неволей будоражит фантазию. Да кто они, что они, где они, все эти казначеи, секретари, председатели, окрыленные высокими идеями почетные и рядовые члены всех этих обществ помощи, поощрения, попечения, обществ любителей и ценителей, обществ трезвости и грамотности, и общеобразовательных народных развлечений, и покровительства животным, и взаимного вспомоществования учащим и учившим? Все хотели быть полезными. Все.
Журнал «Весы» опубликовал имена своих подписчиков: 845 человек – поминальный список петитом… Спустя пятнадцать лет всех этих адвокатов, чиновников, журналистов, врачей, музыкантов разбросает по свету кого куда, если останутся живы, а еще лет через десять въедливый историк литературы, пожелавший определить социальный состав читателей журнала, будет устанавливать личность каждого. Неужели, Касаев, и твоя фамилия когда-нибудь украсит примечания к чему-нибудь эдакому, когда окажется вдруг, что она к чему-нибудь эдакому причастна? Да хотя бы к тем же «Весам» или к этим трудам по спиритуализму, которые ты, молодой специалист с дипломом о техническом образовании, третью неделю читаешь в Публичной библиотеке? («Как вы говорите? Касаев? Ах, да, Касаев, тот самый, имевший касательство…» Чу! Подкрадывается социолог…)
Несправедливость какая-то имеет место быть в мире. Ну, допустим, хорошо, забвение так же в конечном итоге естественно, как и смерть человека, – ладно, смиримся. Но ужимки-то зачем эти судьбы там или чего другого, что распоряжается людскими несообразностями, зачем, говорю, та издевка, с которой откликается то самое на более чем понятное хотение людей не забывать друг друга и сопротивляться хаосу? Обезжизненные имена всплывают откуда-то, словно для того только, чтобы напомнить очередной раз: Лета глубока, время скоротечно, будто кто-то сомневается в этом. И каждый раз хочется в пику всем законам обнуления разглядеть человека за умершим именем, хоть черточку его какую живую, самую малость (пел же он «Утро туманное» на станции в Борисоглебске!), а если ничего не осталось, если все съедено, тогда взять грешным делом и придумать, домыслить, вообразить, а иначе зачем же все было и есть, зачем?
Вот где беда Касаева: слишком эмоционален. Все рассуждения свел к риторике – зачем да зачем. В блокноте появляется между тем пространная запись о той же Лете с двумя громоздкими деепричастными оборотами, но будем справедливы: название реки подчеркнуто двойной волнистой – признак самонеудовлетворенности.
Если же оставить метафизику в стороне, то все чудесно. Именно все чудесно, и чем буквальное понимать это, тем вернее. (Правда, метафизика здесь поворачивается иным боком.) В пору увлечения космологическими теориями, – собственно, эта пора жизни Касаева еще не завершилась, – он сильно сочувствовал идее обусловленности мировых констант фактом человеческого существования. («Представь себе только, все приспособлено для человека, будь другой масса протона или гравитационная постоянная „гамма»…» – «Ну ты и зануда!» – «…Нас бы тогда, – шепотом, – не было б вовсе». – На губы лег ее указательный: «Тс-с-с-с!» – «Да, да, – с усилием, – честное слово…») Или в детстве. Когда проснешься за час-полтора до школы и чувствуешь: сон еще не забыт, но забывается катастрофически быстро, несмотря на твои отчаянные хватьхвать, и ты будто не ты; все предметы, скажем, фаянсовый лев из михалковской басни или горшок со столетником, или битые гляделки дедовы (без дужки) на подоконнике, или веник в углу, – все дружно напоминают, освещенные солнечным светом, о своей неизменной всегдашности: ты вот спишь-спишь, соня, а мы ждем, как дураки терпеливые, и ты нас не видишь. Да нет, вот и я теперь с вами! Они: нашего полку прибыло! Но отстраненность от посюстороннего еще не преодолена полностью, потому как ты нарочно затаил дыхание, чтобы успеть изумиться самому вхождению в едва сбыточный мир действительности.
Иными словами, друг Касаев, надо уметь радоваться жизни (такая вот мудреная истина) и принимать ее с благодарностью, как тому учат популярные шлягеры. Даже эту очередь в гардеробе, молчаливо индевеющую под сердитым взглядом гипсового Щедрина (ибо мы до сих пор находимся в Публичной). Два гардеробщика, два неутомимых инвалида из «Трудпрома», – у одного, как весело объяснил он торопливой даме, рука на крючке болтается, – вот оптимисты! Их артистизм вызывающ. «Барышня!» На чаевые отвечают конфетами.
А на улице надо поднять воротник, потому что опять развеселился борей, осень как осень. И что бы еще сказать хорошее? Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге, – это при всей нелюбви к многолюдству! Продавец мороженого возле «Елисея» бросил нарукавники в пустую коробку – дескать, мешают, – и кружатся листья по Малой Садовой. А вот и памятник Гоголю (нет, не тот, другой), вернее, отсутствие памятника, – только с Гоголем приключится такое! Здесь, в двух шагах от Публичной библиотеки, напротив кинотеатра «Родина», стоит в сквере замечательная гранитная тумба; горожане настолько к ней привыкли, что уже не читают потускневшую надпись: «На этом месте будет сооружен памятник…» А может, он и действительно сооружен на этом богохранимом месте, да мы только не видим его, и сидит недоступный зрению Николай Васильевич на гранитном пьедестале, как в кресле на том единственном дагерротипе, наблюдает устало за происходящим. Незримо присутствующий… Это же лучший монумент Гоголю! Незримо присутствующий 8.
А дома Александр Степанович по своему обыкновению ворчит на курсантов за отсутствие хваленой дисциплины – представьте, мыло опять не убрали! – и марширует, пока нет Оли, в солдатских кальсонах по коридору, – их-то у него полтора десятка! Думает, не приготовить ли ужин на базе бульонных кубиков? Или сварить яйцо вкрутую?
Скоро придет Оль в нашу юдоль, глядишь, ниотколь, все пойдет своим чередом, кошкин дом, тили-бом… Но что есть чертовщина, как не Самсонов?
О Самсонов! Страшный, ужасный…
Три Столба называется это место; два деревянные – вот они, а третий, железобетонный, возвышается в дальнем углу пустыря за овощным ларьком и кустом шиповника. Около Трех Столбов я встречаю тебя после спектакля, жду на троллейбусной остановке и, чтобы убить время, сочиняю небылицы про горожан, которых вижу, всякие глупости, как в детстве, всякую чушь, как придется. Двое вышли из дома, они шахматисты: один с фонариком, другой с корзиной – сражались, не щадя живота своего, до самой ночи, но после двенадцатой ничьей обнялись полюбовно и пошли собирать шампиньоны в парке имени Кирова.
На втором этаже к окну подбегает усатый мужчина в домашнем халате – очень известный изобретатель; он сконструировал только что Усилитель Вероятности9 и теперь глядит в окно с надеждой: вдруг хлынет заказанный дождь? А вот супруга его задергивает властным движением занавески: пустое ты дело, муж мой, затеял, эх, пустое, – и гасит свет в комнате. А этот в черном берете и тоже с усами (конспиративными!) несет валторну, старший мастер скотомогильника, будем знакомы, оприходовал по фиктивным накладным (рубль тридцать за штуку) без малого тысячу кошек, – а хотел ведь стать музыкантом! Завтра, други мои, суд и позорище, а сегодня музыка, пам-парам: Шуберт и Брамс, пам-парам, и до утра Гендель! Какая же это валторна? Просто резиновый шланг неизвестно зачем с какой-то воронкой. Нет, не валторна. И медленно-медленно-медленно выплывает «восьмерка» из-за угла соседнего дома, и, вглядываясь напряженно в светящееся нутро троллейбуса, я отступаю немного назад, в темноту пустыря, чтобы ты не увидела меня первой.
Знаешь, я хочу тебя опередить, хочу застать в тот момент, когда на лице твоем нельзя прочесть ничего, кроме отрешенности и усталости. Через секунду ты будешь искать меня глазами и твой взгляд скользнет по мне, не замечая меня, и тогда сердце мое начнет вдруг сжиматься от какой-то неизъяснимой сентиментальнейшей нежности. И я сделаю шаг навстречу; троллейбус остановится, откроются двери. Каждый раз я пытаюсь запомнить, запечатлеть в памяти – хотя бы ненадолго, хотя бы до утра – образ едва уловимого перехода от выражения сосредоточенности на твоем лице до улыбки, когда глаза наши наконец встретятся. Фокус такой получается только здесь, у Трех Столбов, на остановке троллейбуса; в иных местах, где мы назначаем встречи, сколько бы я ни высматривал тебя из потока прохожих, ты всегда подкрадываешься незамеченной.
– Ты не заметил, кстати, внизу открыт подвал?
– Кажется, открыт.
– Будут кошки мяукать.
– Опять не выспимся.
– Что-то устаю от лестницы. Крутая больно.
– Эх ты, старуха.
– Старуха.
– Может, ты беременна?
– Нет, не беременна. Не смотри.
(«Из окна твоей комнаты окна соседнего дома…»)
– Прочесть стихотворение?
– Прочти.
– Из окна твоей комнаты окна соседнего дома, словно комикса кадры с последней страницы журнала для детей и подростков та-тата, та-та-та влекомый тра– та-та-та, та-та-та не знала.
– И все?
– Больше не придумал.
– А что ты скажешь, если я предложу тебе котлету.
– Холодную?
– Как пожелаешь.
– Скажу спасибо.
А еще я скажу вот что…
Он удивлялся (немного) той серьезности, с которой она воспринимала его тягу к самовыражению (если об этом можно говорить без иронии), или, точнее, к выражению своего мирочувствования, или еще чего выражению, – чего она не знала, да и сам он не отдавал себе в этом отчета. Но: я тебе мешаю? Я больше не буду, – и залезала на тахту, по-турецки подобрав под себя ноги; в руках поблескивали спицы, начиналось таинство вязания. Он же, предоставленный самому себе, приступал к тому, что она называла работой. Он работал. Сидел за столом, глядел куда-то в пространство и думал. У него была склонность (слабость? способность?), которую кто-то из классиков определил как «привычку записывать». И он записывал, испытывая при этом необъяснимое беспокойство, а что – неважно, впечатления прожитого дня, как правило. Он действительно, не знал, что должно получиться и, главное, зачем; он просто ощущал необходимость написать несколько слов, чтобы вычеркнуть больше половины и оставить самые нужные. Ими он хотел выразить все. Ни много ни мало: все. И постоянство маятника, качающегося на часах, и танец огромного комара на стене над обоями, и напряженность дыхания неугомонного А. С., шаркающего по коридору, и неожиданное начало дождя (первые капли бьются в стекло, как мотыльки, когда мчишься в автомобиле), и желание жить – невообразимое! – вцепившись, будто что-то случилось, в бряк поварешки, в тормозной скрежет, в дурацкую фразу «брови красят против их роста», – услышанную сегодня в автобусе; все и все сразу: жизнь, счастье… Или как же у Пушкина? Семья, любовь etc. – религия, смерть. Нет, не об этом. Это был не дневник; о дневнике нельзя знать никому, одна лишь догадка о его существовании, пусть даже самого близкого человека, уже обессмысливает идею абсолютной искренности. Он думал: судьба дневника – огонь, и недоумевал, как чьи-то дневники попадали к читателям. Он просто «работал», искал слова тут же, на глазах у Оли. Если угодно, упражнялся в стиле (так проще); правда, любое упражнение есть подготовка к чему-то, а он не преследовал целей, находя самодостаточность в самом процессе изобретения фразы. Пытался остановить мимолетное с помощью грамматических конструкций; мимолетное пролетало мимо, у него ничего не получалось, – но он пытался, – и чувствовал, что получается что-то (что-то «чуть-чуть»), и тогда удивительная радость вырастала внутри него, и эта радость становилась еще радостней оттого, что, отражаясь на его лице, она передавалась и Ольге. Он умер бы от стыда, наверное, если бы здесь, на тахте, сидел другой человек, – подумать страшно, кто-то увидел бы его лицо – одухотворенное, блаженное, с дурашливой улыбкой: он пишет! Оля между тем не торопясь вязала из распущенной бабушкиной шали теплый свитер с зигзагообразным рисунком. Она никогда не читала того, что он доверял бумаге, и не просила прочесть, он же никогда (почти никогда) не читал ей этого, но она понимала, что все это надо, и он был ей за то благодарен.
Однако Самсонов…
Геннадий Валентинович Самсонов, конечно, фигура колоритная, настолько колоритная, что больше таких колоритных фигур в природе не существует. По-моему, Самсонов – недоразумение. Но коль скоро он есть, а это факт, мы должны считаться с его индивидуальностью.
Самсонов является по душу Александра Степановича, словно герой готического романа, ровно в полночь. Каждую пятницу в полночь – с невероятно огромным портфелем, основательно перепачканным грязью. Некоторое время топчется на лестничной площадке, приводя себя в надлежащий вид: стряхивает землю со складок своего плаща, вытирает ноги и причесывает бороду. Сколько бы Самсонов ни вытирал подошвы резиновых сапог, он все равно наследит, когда, распространяя запах плесени и тухлятины, стремительно побежит в комнату Александра Степановича. Вдруг разволновавшийся Александр Степанович обратится к соседям с просьбой не беспокоиться: все, дескать, хорошо, скажет он, это Самсонов, кхе-кхе, завтра я вымою пол в коридоре, спокойной, товарищи, ночи, и закроется на ключ в своей комнате. И будут они жечь свет до самого утра, а утром, еще до зари, Самсонов исчезнет.
Впервые увидев его, Оля сказала:
– Он что, из могилы?
А Коля, тонкий ценитель Гоголя, сказал:
– Не знаю.
Что-то вроде реверанса: выбирает автор подходящий момент и начинает советоваться с читателем. Этично это или неэтично, спрашивает, когда герои говорят о Пушкине? Или о Лермонтове – этично это или неэтично? А то еще лучше – возьмет и пожалуется на собственную неискренность, будто тем самым окажет читателю знак особого доверия. Художественная правда, например, может сказать автор, на то и художественная, что неправда, как же мне быть откровенным? И в самом деле, как? От доверительности до кокетства один только шаг; заботу автора о собственном образе можно объяснить слабостью к самолюбованию, да и вообще проза такого рода в силу распространенности приемов грешит вторичностью. Тут уж дело того, кто пишет: не думать об этом и гнуть свою линию, не пугаясь упреков, или же, прикинувшись как бы неосведомленным, попытаться обаять взыскательного читателя мнимым своим простодушием; а то еще, как в данном случае, – решиться на объяснения.
Страсть к объяснениям – это мое несчастье. Любой жест, буде покажется выразительным, я должен оговорить как-то, словно извиниться за какое-то, что ли, надувательство. И это не установка на стиль, а черта моего характера, особенность склада ума, я такой – я постоянно думаю о том, что я думаю. Больше того, я, автор, думаю о том, что думают другие, например, что думают другие про то, как я думаю о том, что я думаю. Я вообще неравнодушен к чужому мнению, а поскольку все эти мысли о мыслях вещь далеко не новая, то в плане самооправдания (опять-таки) я должен (должен!) дать понять (понять должен дать…), что руководствуюсь не столько желанием пофорсить, сколько разобраться в путаных своих побуждениях. Стало быть, что-то неладное с автором происходит. Стало быть, заволокла кручинушка светел месяц. Вот именно. О том и речь.
Хорошо. Однако при всех злоупотреблениях личным местоимением «я» сам-то я остаюсь до сих пор абстракцией – как бы и не человек вовсе. Между тем я обладаю качествами. Согласно характеристике с места работы (прошлым летом меня призывали на военные сборы), я «общителен, инициативен, морально устойчив», – и разве это не роднит меня с большинством соотечественников? По социальному положению я – служащий. То есть хожу «в контору» и сижу за полированным столом. Работы у меня много. В жизни я не такой зануда, каким представляю себя на бумаге; напротив, по роду деятельности я обязан бороться с многословием, я – редактор. Да, пора наконец признаться: я исполняю обязанности редактора отдела науки и техники. Я редактирую. Я вычеркиваю слово «который» и убираю многоточия. В детской публицистике (наше издание подростковое) я приветствую раскрепощенность и занимательность. Больше парадоксальности. Смелее. Не надо жевать резину: «К сожалению, уважаемый Евгений Савельевич, Ваш материал о метагалактическом коде не отвечает возрасту наших читателей. Рукопись возвращаем». Ночью, когда большинство людей спит, я перевоплощаюсь посредством письма, – что-то из области оккультизма, – в другого. Хуже того: я вселяюсь в другого со всеми своими комплексами и заморочками. И это называется «творчество».
Он звонит иногда на работу. Иногда я ищу встречи с ним. Он живет рядом – две автобусные остановки. Он любит поговорить. О жизни говорим, о философии, о литературе – это еще те беседы… «Как жена?» – «Ничего, тебе привет». – «Спасибо, и ей такой же». – «Спасибо». Его жена – еще та жена. Наши жены – пушки заряжены. Его любимая фраза: «Все чудесно!» Все чудесно. Ночь. Я сижу и злюсь над чистым листом бумаги. Я неискренен и честолюбив. Я? Нет, мои дорогие, вы и представить не можете, какую власть я имею над вашими образами. И спрашиваю себя: какую?
Два зрачка утоленного страха
Потускнеют едва ли, сужаясь,
Перед вечностью, будто душа есть
У великого ересиарха.
Только нет ни покоя, ни сна нет,
Только некуда больше податься.
Не искупится ношей всезнанья
Неприкаянность душепродавца…
«Фауст». Увы, мюзикл.
– Пожалуйста, не пародируйте Шаляпина!
– А я и не пародирую, – обиделся Мефистофель.
– Не надо, друзья, – произнес примиряюще автор текста (не Гёте, не Лессинг, не Морло). – Мне нравится.
– Да, – сказал режиссер, откидываясь на спинку кресла. – Да. – И глубоко задумался. «Не науку хотел он завоевать, – он хотел через науку завоевать самого себя, свой покой, свое счастье» (Тургенев о Фаусте). Скоро премьера. На премьере Игорь Максимильянович сядет вон там, в центре зала, примостится на стуле в проходе, положит ногу на ногу и будет заносить в блокнот замечания. Что же вы занесете, Игорь Максимильянович, если темно? Что-нибудь да занесем, у нас хорошее зрение.
– Почему, – обращается режиссер к Мефистофелю, – вы держите в руке что – не знаю?
– Крючок, – отвечает Мефистофель.
– А была кочерга.
– Где кочерга? Я взял то, что мне поставили.
– Где кочерга? – спрашивает постановщик старшего реквизитора.
– Где кочерга? – спрашивает старший нестаршего.
– Где кочерга?
На сцене появляется Оля.
– Вот.
Вот так. Это называется «зарядить». На профессиональном жаргоне реквизиторов это называется «зарядить», то есть поставить предмет на нужное место. Кочерга «заряжена».
– И потом, – говорит Фауст, – мне мешает вот это.
– Ну так подвиньте это правее.
– Правее нельзя, – проснулся10 пожарник, – правее нельзя. Железный занавес!
– Немного можно. Двигайте.
И двигают.
А мы? А что мы должны подумать, непосвященные? Вот что: железный занавес – это на случай пожара. Нельзя под ним размещать декорации.
– Позвольте, – протестует пожарник. Но режиссер повернулся в нашу сторону.
– Кто это? Что это? Откуда?
И вглядывается в пустоту, хмурясь:
– Или мне померещилось?
«Дорогая редакция журнала „Здоровье»! Пишет Вам Александр Степанович Воронцов, пенсионер, хотя и работаю. Много лет я читаю «Здоровье», мне очень нравится Ваш журнал. Особенно мне нравится то, что Вы отвечаете на вопросы. Выступите, пожалуйста, с моим вопросом как с предложением. Вот уже целый год я экспериментирую на душах. Я работаю с душами. Все души я снабдил магнитами. Правда, мои магниты не очень мощные, и вода магнитится слабо, и потом их срывают, когда не мое дежурство, но все равно результат хороший. Он подтверждает все это о целебности магнитной воды. Если в прошлом году, когда без магнитов, болел гриппом и простудами каждый четырнадцатый посетитель нашего отделения, то в этом году, когда с магнитами, уже каждый восемнадцатый, и сам я стал себя чувствовать гораздо лучше. Я прошу Вас, дорогая редакция журнала «Здоровье», обратить внимание на мой опыт и строго спросить на страницах журнала с начальника фабрики, где делают души, когда же он наконец будет выпускать их с магнитами? Ведь это так просто! С глубоким уважением Воронцов (Александр Степанович)».
– Ну как? Теперь нет ошибок?
– Ерунда какая-то.
– Почему ерунда?
– По кочану, Александр Степанович. Вы же не маленький.
– Я дело пишу.
– Вам, наверное, Самсонов такую глупость посоветовал.
– Самсонов знает.
– Плохо он влияет на вас… ваш Самсонов.
– Тише, Оля… Не надо.
– Вы бы меня попросили, я бы вам все объяснила.
– Что вы объясните, я сам знаю. Я хочу знать, что они скажут.
Кстати, о театральных профессиях. Реквизитор он и есть реквизитор, с ним все ясно, все хорошо, искусство же гримирования… гримирования… искусство грима – стыдно сказать – всегда возбуждало во мне подозрительность. Что-то не нравится мне в этом искусстве, хоть режьте меня – не нравится.
Мне было семь лет, когда я очутился в гримерной; известное дело: зеркала, запах вазелина, окна завешены черным, – Клавдия Ивановна, знакомая деда, взяла меня к себе на работу. Я тихонечко сидел в уголке и наблюдал за метаморфозами. Сначала было интересно – потом надоело.
– Хочешь я покажу тебе, каким ты будешь в старости?
Я испугался.
Дома, стоя у зеркала, я корчил рожи и плакал.
Мне и сейчас не по себе, когда в предметном указателе «Основ сценического грима» читаю:
бельмо
блеск глаз и потливость
глаза слепые
морщины, их заглаживание
слезы, создание их иллюзии.
Наша первая встреча. Лет пять назад, шесть. Вспоминай: Крым, Судак, улица Чехова или Гоголя, кого-то из классиков, а может быть, переулок, на углу водокачка. Это недалеко от автобусной станции, помнишь? У меня, правда, была борода, как и у твоих приятелей, они мне сразу не понравились, бородатые в шортах (ничего мне не нравится, да?), – один такой широкоплечий верзила, другой худой и вроде бы косоглазил, а третьего уже не припомню. Вам принадлежала веранда, еще кто-то спал прямо под яблоней на раскладушке, а мне тетя, по-моему, Дуся, может быть, Маня, уступила сарайчик метр на полтора возле будки, допустим, Полкана. Судя по рюкзакам, вы засиживаться не собирались, был август; я же попал в Крым, как это ни странно, по служебной необходимости, – в смысле времени и места не самая плохая командировка, плохо только то, что человек, с которым я должен был встретиться, оказался не тем человеком, за которого принимали в редакции. Я уже тогда появлялся в редакции, сотрудничал с отделом науки, представь, и техники, писал кое-что, но о художественном, то есть о том, чем сейчас грешу, – а ведь это «художественное», стало быть, попробуй разберись, где правда! – тогда еще не помышлял и в дела чужие вмешиваться тоже не думал, тем более перевоплощаться в кого-то, – я же еще не знал тебя, а ты еще не знала своего К., а твой К. еще не знал нас обоих…
Дальше. Я обгорел на солнце. В тот же день как приехал. Помнишь, к вам приходил некто попросить тройного одеколона. Вы, кажется, ели арбуз, нет? Да, ели арбуз, я хорошо представляю: твои умиротворенные довольные спутники и много арбузных корочек. Тройного одеколона у вас не оказалось, и ты, именно ты сказала, что лучшее средство от ожога – это простокваша. У вас как раз оставалась простокваша в бутылке (или кефир), что-то такое кислое, неважно что, – в общем, это очень славно, что кислой простокваше найдется применение, хотя я теперь думаю: зачем простокваша к арбузу? Да и вообще на такой жаре простокваша? Забавные подробности, правда? И главное, в духе Александра Степановича. Ну ладно. На другой день, вернее вечер, я имел счастье тебя провожать до дома. Где мы встретились, уже не помню, и почему ты была одна – тоже, а ведь была одна; я-то шел от Генуэзской башни через кукурузное поле и видел зайца (честное слово, зайца, а вот поле, наверное не кукурузное), шел через поле, видел зайца, потом, уже в городе, мы почему-то встретились. Я сказал: «Соседушка», и употребил еще какое-то велеречивое выражение со словом «разрешите», ты как-то сразу включилась в игру, и те пятнадцать-двадцать-тридцать минут до самого дома мы проболтали как давно знакомые люди. Разумеется, я спешил произвести впечатление, а потому врал черт-те что, я врал, ты смеялась, и я еще, помню, удивлялся тому, что вот можно так легко смеяться – просто и непринужденно, будто это большая – естественный смех – редкость (хотя так оно и есть, наверное), и тоже смеялся. Да! Ты рассказала мне, как «провалилась» в свой театральный, не сумела изобразить ласточку, – странные у вас экзамены, – причем, рассказывая про свою неудачу, ты так выразительно разводила руками, хотел сказать «крыльями», и наклоняла голову набок, что, будь я на месте экзаменаторов, поступил бы иначе.
Ну, что еще? Звезды для антуража (первые), цикады, запах моря. Голые плечи твои. Шея. Губы. Только не надо эпитетов, ресурсы литературности побережем для Н. К. – пригодятся. Глаза. Глаза нахальные. С вызовом. Короче говоря, когда появился кто-то из твоих молодцов с фонариком, я уже был хорошенький. Всю ночь проворочался: во-первых, душно, во-вторых, кожа лезет, в-третьих, не согнуть ноги в коленях (метр на полтора), в-десятых, не дремлет Полкан, потявкивает, тяв да тяв, и наконец, в-сто двадцать шестых, думал я, везет дуракам, а симпатий к твоим друзьям я не испытывал, везет дуракам, думал я и гадал, кому из них повезло больше. Утром, влюбленный и утомленный, я собрал пожитки, сел в автобус (бронь) и укатил в Симферополь. Не хочу сказать, что все эти годы я думал о тебе, просто, когда вспоминал Судак, ты, радость моя, сама собой вспоминалась.
– И наконец, об эксперименте. – Он повертел указку в руке, посмотрел в окно: десятилетняя дочь вахтера пускала около ректорской «Волги» мыльные пузыри, пузыри лопались. – Да, – продолжал Николай Николаевич, – собственно алгоритм определяется следующим выражением. Тут все ясно. Моделирование на ЭВМ11 дало ожидаемый результат, вот соответствующие характеристики, обратите внимание на заштрихованную область – выигрыш три децибела. Далее: имитатор, структурная схема которого…
Рядом с девочкой сидела рыжая кошка, она внимательно следила за мыльными пузырями, за их возникновением, существованием и смертью; когда лопался очередной пузырь, кошка вздрагивала от неожиданности, – очевидно, капельки мыла попадали ей на нос. Николай Николаевич перевел взгляд на коллег. Виктор Тимофеевич за первым столом удовлетворенно кивал головой, скорее по инерции, чем осознанно. Остальные, кто как умел, пытались изобразить на сумрачных лицах по крайней мере заинтересованность – пятый доклад до обеда, шутка ли это?
– Да-да, имитатор, – подсказал Виктор Тимофеевич. Касаев будто очнулся.
– Как говаривал еще князь Одоевский Владимир Федорович, – медленно произнес он, удивляясь собственной непредсказуемости, – наблюдение есть проверка теории. Так вот…
Аудитория оживилась.
– Кто, кто говаривал? – закрутили головами нерасслышавшие.
Виктор Тимофеевич задвигал бровями, самодеятельность он не приветствовал. Между тем докладчик рассказывал о выборе весовых коэффициентов.
– Краткие выводы, – сказал он и сделал краткие выводы. – Спасибо за внимание. – И отошел от доски.
– Будут ли вопросы к докладчику?
Вопросов было немного.
Встал седовласый старичок из смежной организации, лет восемьдесят на вид (между прочим, лауреат едва ли не Сталинской премии), встал и, почему-то глядя в окно, сказал с выражением:
– Достойно! – Словно «достойно» это относилось к той, пускающей мыльные пузыри девочке. – Достойно, – повторил старичок, – но у меня есть конкретный вопрос. – Вопрос оказался каверзным. Не успел докладчик и рта раскрыть, как старичок уже сам ответил. Сами задаем – сами отвечаем. Николаю Николаевичу оставалось лишь согласиться:
– Абсолютно верно.
– Теперь понимаю, – сказал старичок и сел на место.
Аспирант из межотраслевой лаборатории был менее благодушен.
– Так как, вы говорите, выбрали веса? (Сказать «весовые коэффициенты», понятно, признак дурного тона; во время доклада он морщился, хмурился, цокал языком, усмехался и покачивался на стуле, угрожая с грохотом рухнуть навзничь.)
– Как решения системы дифференциальных уравнений, вот они на доске.
– Как же вы решаете, если не учли то-то и то-то?
– Почему не учли? То равно единице, а это положили равным нулю.
– Не слишком ли смелые допущения?
– В рамках данной модели допущения вполне приемлемые.
– Эти допущения дадут вам такие альфа и кси, которые съедят все ваши три децибела.
– Ну уж нет! Как легко видеть, альфа обратно пропорциональна дисперсии сигма, а если иметь в виду… и т. д., и т. п.
– Очень мило, – сказал аспирант, не дослушав до конца.
И тут не выдержал Воздерженцев.
– Прошу прощения! Не много ли вы на себя берете? Вы отрицаете совершенно очевидное. Прежде чем выступать с таким, извините, апломбом, следовало бы ознакомиться с нашей статьей в последних трудах института, там все доступно изложено. – Слово «доступно» он выделил голосом. – Есть ли вопросы по существу?
Все молчали. Те, кто сидел поближе к окну, смотрели на девочку. Огромный мыльный пузырь проплыл над карнизом и застыл перед открытым окном, как шаровая молния. «Влетит или не влетит?» – подумал Касаев. Пузырь лопнул.
– У меня по существу.
(Лицо просветленное, ряд последний.)
– Вы, если не ослышался, упомянули князя Одоевского?
– Да так, к слову пришлось…
– Был бы рад записать источник цитаты.
– Пожалуйста.
– Спасибо.12
– Вот и прекрасно, – оживился Воздерженцев. – Товарищи! Не пора ли нам пообедать?
«Предложенный способ доказательства несчетности множества рациональных чисел глубоко ошибочен. Построенная Вами десятичная дробь (не 1), (не 0) (не 5) (не 3)… будет непериодической, поэтому соответствующее ей число…»
Представляю: он складывает письмо пополам и прячет в конверт. Надо в особую папку – переписка с академическими журналами. Ух, какой сочинит он ответ! Ух! А за окнами дождь. (В Костроме сезон дождей.) Размокропогодилось. И вот что странно: окна-то выходят на площадь Мира, на бывшую Сенную. В Ленинграде площадь Мира тоже называлась когда-то Сенной, и живу я в двух шагах от этой площади. Странное, очень странное совпадение.
В Костроме я ни разу не был.
Молодой человек, спросивший о князе Одоевском, был не кто иной, как Евгений Борисович. Тот самый полумифический Евгений Борисович из Костромы, легенды о котором уже третий год бытуют в среде математиков и нематематиков. Памятуя об исключительной скромности Евгения Борисовича и об его неприязни к собственной популярности называть фамилию нахожу излишним.
На конференции (говорят, ученый секретарь института сам звонил в Кострому) Евгений Борисович выступил с двумя докладами. Первый – небольшое сообщение на секции математического моделирования. Как и предполагалось, оно заинтересовало узкий круг специалистов (двух человек). Основной же доклад организаторы конференции поберегли на десерт, причем название темы в программе не указывалось (видимо, оргкомитет опасался переаншлага), зато наименование рубрики – ни много ни мало «Трибуна» – выделялось жирным шрифтом: все ожидали дискуссию. К сожалению, мне не довелось присутствовать на этом докладе, но то, что я знаю, взято из первых рук: Евгений Борисович произвел ошеломляющее впечатление. Он обратил пафос доклада против гегелевского понятия «дурная бесконечность»; трудно сказать, чего здесь было больше – математики или философии. Остроумно опровергая положение Кантора о несчетности действительных чисел и предлагая свою аксиоматику, Евгений Борисович уверенно доказывал необходимость существования Самого Большого Числа; щемящую тоску по оному, говорил докладчик, испытывали многие мыслители прошлого (в частности, цитировался Чернышевский). По словам очевидцев, после доклада творилось чтото невообразимое. Одни пели панегирик Евгению Борисовичу, другие – их большинство – обвиняли в математической ереси.
Полемическая работа о Больших Числах до сих пор, увы, остается неопубликованной, что, конечно, делает некорректным ее изложение, и без того чреватое вульгаризаторством. Для нас важно другое. Рыбак рыбака видит издалека. Евгений Борисович и Николай Николаевич стоят в очереди за кофе и возбужденно о чем-то беседуют.
Люблю слова: «давеча», «дескать», «бывало»… Бывало – оно как на горе камень: бы – и через себя переваливается: вало. И покатило за собой воспоминания.
Что-то простодушно-смиренное в этом «бывало» – словно непритязательное «прости» за беспокойство прошлого.
– Бывало, зайдешь к Сорокиным, там Ленька, покойничек, Павел с гитарой. – Старики перебирают фотографии. Она терпеть не может слова «покойничек», а он еще так произносит, будто укоряет ее: вот пилишь меня с утра до ночи, пилишь, а ведь я тоже смертный.
– Когда я учился в Политехническом…
А я-то когда учился?
Кажется, совсем недавно. Вчера. И вот уже вычитаешь в уме из двузначного двузначное. Неужели так быстро летит время?
Мы на гребне науки. Мы-то на гребне, мы знаем. Первые микропроцессоры, первые микроволновые устройства на базе ультразвуковых «элзэ» (линий задержек), мало ли что первое – все в наших руках! Мы учимся, мы работаем, мы кутим в общежитии на Новоизмайловском. У нас еще те перспективы! Юмористы острят с эстрады: раньше инженер «ах-ах», а теперь «ха-ха», – и будущие инженеры в зале дружно аплодируют остроумию и, как им кажется, смелости юмористов. Третья часть выпуска будет работать не по специальности.13
Я хотел вспомнить очередь. Обыкновенную очередь в кафетерий – не более. «Бывало, стоишь в очереди…» Тетя Шура-буфетчица воодушевляет хвост призывами:
«Стойте, милые, стойте, всех напою…» У нее были свои любимцы. Она приветствовала их прибаутками и называла каждого «мой». «Этот мой, ему без очереди». Без очереди обслуживала тех, кто брал тройные и четверные порции кофе, – в дни стипендии мы позволяли себе такие жесты. Я подозреваю, что тетя Шура плохо считала: она всегда спрашивала, сколько дать сдачи. Пила кофе прямо из блюдечка, сидючи около бака с сосисками; тем временем ее заменяла у аппарата посудомойка-подружка.
Бывало, профессор Тропинин, выйдя на середину зала, переливал кофе из чашки в стакан (чтобы остудить) и обратно; игнорируя улыбки окружающих, он отстаивал свое право на чудаковатость.
В общем, они познакомились, наговорились и адресами обменялись. Придумывать подробности, как с тем докладом, что-то пропала охота. Скажу только, что все дороги ведут в Рим.
– Что же вы, Николай Николаевич, в собственном соку варитесь, да еще здесь, в Петербурге?
– Вот что, – строго сказал Евгений Борисович, – передайте-ка привет одному человеку (сам не могу: он сейчас в командировке), буду весьма признателен. – И он дал ему мой рабочий.
Пламенный… Хладный…
«Когда будет составлен словарь Пушкина, – читаем у М. Гершензона, – то несомненно окажется, что никакие определенные речения не встречаются у него чаще, нежели слова пламя и хлад с их производными или синонимами в применении к нравственным понятиям…»
Соблазнительно поправить видного пушкиноведа (благо словарь языка Пушкина теперь под рукой): есть более часто встречающиеся слова «в применении нравственных понятий». Например, «счастье». Вот уж воистину любимое Пушкиным слово! Оно появляется в начальных строках самого первого стихотворения Пушкина («К Наталье»), чтобы сопровождать потом все творчество поэта.
1813. «Прилетело счастья время…»
1814. «Но быстро дни любви и счастья пролетели…»
1815. «И так я счастлив был, и так я наслаждался…»
1816. «И счастья в томном сердце нет».
1817. «Кто счастье знал, тот не узнает счастья…»
1818. «Не всякого полюбит счастье…»
1819. «…На лоне счастья и забвенья».
1820. «И счастие моих друзей / Мне было сладким утешеньем». 1821. «Любимцы счастия, наперсники судьбы…»
1822. «И будто слышу близкий глас / Давно затерянного счастья…»
........................................
1836. «Вот счастье! Вот права…»
Мимолетное счастье. Счастье неуловимое. Обманчивое счастье, искушающее своей кажущейся доступностью. Счастье-тоска. Счастье, мыслимое только в прошлом. Последнее счастье. Счастье, равновеликое судьбе. При этом коварное счастье. Счастье-насмешка. Счастье независимости. Счастье…
Etc, – как любил писать Александр Сергеевич.
В конечном итоге, в принципе невозможное, вытесненное, замененное чем-то другим счастье, которого нет и не надо.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
Трудно представить другого поэта, у которого столь часто встречалось бы это емкое слово. В нашем столетии таких, пожалуй, и не было. Ведь не Блок же, не Мандельштам, не «отяжеленный лирой» Ходасевич… О нынешних и говорить не приходится. И в девятнадцатом – не Тютчев, не Некрасов, не Баратынский. Быть может, Фет?
Может, Бенедиктов?
Я подумал: «Вот! Для шуток
Хочет бить, стрелять… Каков!
Да ружья нет – счастье уток!
Счастье юных куликов».
За неимением частотных словарей российских поэтов остается предположить (на манер Гершензона), что слово «счастье» как нравственное понятие у Пушкина встречается чаще, чем у кого-либо другого…
И далее в том же духе.
Что-то вроде визитной карточки.
Он сидел у меня в кабинете, – как, однако, звучит красиво: у меня в кабинете! – можно подумать, я большой начальник… Он сидел в нашей комнате (еще «в нашей комнате» иногда появляется литконсультант, ведущий шахматную рубрику), сидел, говорю, в нашей комнате и терпеливо ждал, а я, стало быть, читал его статью о Пушкине. Статья называлась «На свете счастья нет» и доказывала, что счастье есть, и что Пушкин (будто бы) специально написал «нет», потому что знал, что «да».
– Вы, наверное, стихи сочиняете? (Мы были еще на «вы».)
– Нет, – сказал он неуверенно, – не сочиняю.
Был он высокоросл, мешковат, сутул (первая встреча, как-никак, – пора и портрет дать), нижняя губа слегка оттопырена, синие круги под глазами, впалые щеки, морщина на лбу не по возрасту – словом, не из тех, кто производит впечатление сразу. Тогда я его, конечно, не рассматривал, это я сейчас живописую, а тогда я читал статью о Пушкине.
– Ну что, – сказал я, – вроде неплохо. Бодро написано. Молодцевато. Даже с эстрады читать можно. А зачем? Все про Пушкина пишут. Пушкин да Пушкин.14 Очень подозрительно. Очень.
– Я и сам вижу, – сказал он. – Всюду Пушкин. Откроешь роман, а там – Пушкин…
– Или взять кинематограф. Что это еще за мода?
– Или критику нашу… Только и говорят, можно или нельзя Пушкина тревожить, этично это или неэтично? 15
– Вот видите, – сказал я (он тяжело вздохнул). – Вопрос очень сложный. Я, извините, к такому разговору не готов. Увы, не читал Гершензона. Трудно оценить иронию.
Странно: тот факт, что я не читал Гершензона, давал мне почему-то моральное преимущество. Он заулыбался как-то глуповато, будто тоже не читал Гершензона, а только выудил откуда-то случайную цитату.
– И что вас потянуло на Пушкина?
– Сам не знаю. Пошел в библиотеку и написал.
– Вон вы какой начитанный…
– Есть немного.
– А что еще пишете?
– А так… Зарисовки…
– Вы математик?
– Постольку поскольку. Я инженер.
– Ну и прекрасно. Сварганьте что-нибудь на пять страничек о науке. Только о роботах не пишите. О роботах у нас куры не клюют.
Он предложил написать о реликтовом излучении.
– Нет, для нас сложновато.
Ну, тогда о радиогалактиках, о квазарах, об успехах радиоастрономии. (Радио радиом, но его явно тянуло в космос.)
Маленький очерк об эволюции Вселенной?
Я задумался.
– А хотите об антропном принципе?
– А что это такое? – спросил я осторожно.
Ну как же! Антропный принцип… Антропный принцип – это вам не хухры-мухры. Он объясняет картину физического строения мира. Все фундаментальные константы (неужели вы никогда не слышали?) предопределены фактом человеческого существования. Будь другой масса протона или гравитационная постоянная «гамма», и картина мира была б совсем иной. Жизнь в такой Вселенной стала бы невозможной. Нам повезло. Из бесконечного множества вариантов нам достался единственно приемлемый. Вселенная такова, потому что мы можем в ней жить. Если бы она была чутьчуть другой, мы бы не смогли рассуждать об этом. Разве это не чудо: мы сидим и беседуем? Как вы считаете?
– Пожалуй, чудо, – согласился я недоверчиво.
Между тем рабочий день подходил к концу. Мы вместе вышли на улицу. Он все еще рассказывал мне про этот антропный принцип, а когда закончил, стал я витийствовать. Писать надо так и так. Больше парадоксальности и смелее, и чтобы был элемент игры – это обязательно.
Мы прошли одну остановку. Около входа в метро его ждала – он сказал:
– Оля,
познакомьтесь,
моя жена.
А мы, кажется, знакомы, хотел сказать я, а может быть, и сказал, не помню. Помню, что сердце мое сильно забилось.
Пожалуй, поставлю-ка я здесь отточие:
........................................
Обозначает оно не столько пропуск событий, сколько растерянность автора перед необходимостью что-то рассказывать. О чем рассказывать, когда ничего не случилось; или лучше так: когда что-то случилось, но это «что-то» находится вне событийного ряда.
Грипп не задел. Дрожжи перестали быть дефицитом. Выступил на профсоюзном собрании с зажигательной речью: как мы живем, товарищи, как работаем? Купил новый дипломат… Не то, не то, не то. У тебя, говорят сослуживцы, чертики в глазах прыгают, – вот, что главное: чертики скачут! Мир стал рельефнее. Идешь по улице и замечаешь: рельефнее, не нарисованное, не из картона сделаннее. Батюшки родные, да уж не в оптимисты ли ты записался? Брось, говорю, какой ты оптимист, ты пессимист окаянный (да-да!), пессимист окаянный!..
Так вот и получилось (как-то). Познакомились – подружились. Мы обнаружили духовное, – сразу так уж и духовное? А почему бы и не духовное? – обнаружили духовное родство.
Иными словами, я сублимировал. Я сублимировал, и эта сублимация становилась объектом художественного осмысления. Лжесублимация.
Ну вот, корифеи психоанализа.
Что «вот»?
Ничего. Все в порядке. Дальше.
Дальше возвращаюсь к идее отточия. Если бы я писал киносценарий, то в этом месте дал бы ряд эпизодов. Один за другим, и все мельком.
Зима. Снег, улыбки. Мы втроем на льду Финского залива среди рыбаков-подледников.
Мы в тире (похоже на ретро). Он убивает волка. Я раскалываю орех. Оля выбирает цель, заранее щуря левый глаз.
На вечере молодых поэтов в ДК пищевиков. Молодой поэт размахивает руками.
«Ты ни горяч, ни холоден: Устало глядишь на мир со стороны, а стало быть, терпелив. Хаос души сокрыт от взгляда постороннего. Отчасти ты жить умеешь. Ты умен. Ты счастлив? Ты не горяч, не холоден. Ты сыт…»
Прыгает каскадер с подножки мчащегося поезда. Посмотри, Оля, как весь изогнулся (замедленная съемка. Сидим в кино). Сейчас он сгруппируется – медленно, как в дурном сне, – и покатится, покатится вниз по насыпи, мастер эффектных падений.
Каждый повествователь должен беречь свой вестибулярный аппарат. А то как даст, как занесет, замотает…
…Впрочем, не знаю, не знаю. Быть может, юлианский календарь действительно имеет свои преимущества перед григорианским. Я готов легко согласиться, хотя и не слушаю К., и даже готов зевнуть, но, разумеется (благовоспитанный человек), не зеваю, а только сильнее сжимаю челюсти, и киваю в знак внимания головой, и гляжу на новогоднюю елку. Елка уже заметно поосыпалась, поувяла. Вся в бусах и серпантине, она, разукрашенная, напоминает теперь молодящуюся певицу, эта новогодняя, вернее, староновогодняя елка. Тринадцатое января. Вечер. Телевизор безумствует у соседа. Мультипликационный, как и обещано, концерт. А за окнами снег… (Имею обыкновение уточнять, что происходит за окнами, так вот: идет снег, снежные хлопья…)
Николай разворачивает карту миротворного круга.
– Смотри: это тысячелетие прошло под знаком Рыбы, прошлое – тоже. Точка равноденствия перемещается в сторону Водолея…
Я допиваю остатки чая.
– Кстати, о времени. Пора и честь знать.
Оля:
– Не торопись, детское время.
И то верно: живу рядом.
– Ты их завел?
– Конечно, завел.
Они говорят о часах, о старинных часобоях с потрескавшимся циферблатом.
В этой комнате разрешается делать все.
– Двигать мебель, если будет желание, на голове стоять, приемник доламывать. Нельзя только не заводить часы. У хозяйки пунктик. Что-то случится, если часы остановятся.
– Была сказка такая.
– Сказка?
........................................
Все поменялось. Теперь мы – Ольга и я – сидим на корточках, выдвинули ящик с открытками из-за шкафа:
Савина, Ермолова, Сазонов – фотографии артистов Императорских театров. «Редкие?» – «Ну, как сказать, начало века…» Давыдов-Расплюев в помятом цилиндре; Давыдов-Бальзаминов, ноги под себя, на скамейке. Слободин, Варламов. «Он похож на соседа». – «На вашего соседа?» – «Да, на Александра Степановича». – «Вот как; Варламов…» Она (мы сидим на корточках) коснулась коленом (случайно) моего колена, а я (будь раскрепощеннее) не убираю. Лилина и Качалов. Качалов и Лилина. Знаешь, я хочу потрогать твои волосы, такая мальчишеская идея (действительно, мальчишеская, если следовать лит. традиции), но я (благовоспитанный человек) не трогаю их, а только думаю, как… А еще думаю я, что тот, кто стоит за спиной, он все видит, все знает, и пусть. Он не умеет ревновать. Ему не надо.
«Почему ты такой счастливый?» – хочу спросить я, но говорю, обернувшись:
– Почему ты такой умный?
Он накрывает ладонью часть миротворного круга (Овен? Водолей? Рыба? Воздух – Меркурий, Вода – Юпитер).
Звонок.
– К вам гости.
– Это не к нам. Это Самсонов.
И, как по команде, часы на стене отбивают полночь.
........................................
«Не бойся гостя сидячего, а бойся стоячего» – о себе. (Топот по коридору уже прекратился; разволновавшийся Александр Степанович произнес, подмигивая: «Спокойной, товарищи, ночи»; запах плесени и гнильцы сделался несомненным.) Я в пальто и слегка удивлен.
– Что это было?
– Это было Самсонов.
– Живем как во сне, – загадочно улыбается Оля.
Охотно верю: видел его со спины: приземистый, дюжий, косолапый (Вий!), если б лицо оказалось железным, стал бы точно похож на Вия. О тайна, – говорю я, слегка паясничая и пожимаю руку хозяину. – О тайна. – И целую хозяйку. «Ну и квартирка, однако!» И выхожу на улицу.
Снег.
«Он прав, надо жить с ощущением чуда. Все для нас и чудесно. А для кого же еще? А мы, дураки, – как гости…»
........................................
Вот и письмо от жены (от бывшей). С Новым годом. (Спасибо.) У них «нормально». Просит переслать валенки.
Ты ни горяч, ни холоден. Куда там!
Не метаться
в огне тебе, и не до медитаций
суровых (?), ледяных (?), когда твой ум
решает, как да что, – да все в порядке,
все хорошо, растет укроп на грядке,
ты ортодокс, возможно, вольнодум.
Ты ни горяч, ни холоден. Устало
глядишь на мир со стороны, а стало
быть, терпелив. Хаос души сокрыт
под маской ироничности. Отчасти
ты жить умеешь. Ты умен. Ты счастлив?
Ты ни горяч, ни холоден. Ты сыт.
Ты ни горяч, ни холоден. Ты просто
один из тех, кто вышел выше ростом
тех, кто пониже, впрочем, ниже тех,
кто выше, та-та дальше я не помню
та-та-та та-та тара-та-та-та
какой-то там тра-та-та-та успех.
Ты ни горяч, ни холоден. Ты ищешь
тра-та-та та-та та-та-та-та тыщи
тра-та-та-та, но не нашел еще
в себе себя. Как малое дитятко
тра-та-та та-та ищет под кроваткой
игрушку: холодно? теплее? горячо?
– Вот вы, Оля, это все театр-театр, говорите, литература там, поэзия… а я, я что хочу сказать?
– Вы бы не бродили, Александр Степанович, вам же укол сделали.
– Я сегодня книгу читал, вчера то есть. Воспоминания о Лермонтове – не поверите, плакал! Тот молодой, этот еще моложе…
– Кто, Александр Степанович?
– Мартынов. Совсем пацан – ну, сколько там? – двадцать с хвостиком. Мальчишка!.. И такая глупость получилась… Такая, не поверите, какая глупость…
– Да я знаю…
– У них, Оля, был вечер, прием значит… Ну вот, был вечер, а Лермонтов, он с дамой беседовал, и стояли они как бы возле рояля… Ктото играл на рояле, музицировал, значит… Князь Трубецкой, кажется. Ну вот, стоят они с дамой, беседуют, вдруг входит Мартынов, и за поясом у него, знаете, два кинжала. На Кавказе все так ходили: у кого один кинжал, у кого два, кому как нравится. Лермонтов да и скажи: вот, посмотрите, вошел мужчина с двумя кинжалами. А дама возьми и хихикни. И как назло, Оля, в это время музыка прекратилась. И все слышали. И так получилось, будто Лермонтов нарочно сказал, чтобы все слышали. Хотя чего тут особенного? Сказал и сказал. Ничего особенного, так ведь? Ну вот, Мартынов говорит ему потом: «Мишель, ты меня опять, значит, оскорбляешь…» У них и раньше было… «А мы с тобой договаривались насчет деликатности, забыл?» Самолюбие у него, Оля, у Мартынова… Ну, Лермонтов пожимает плечами: что делать, если так получилось, или ты теперь меня, говорит, на дуэль вызовешь? А тот разозлился: да, говорит, милостивый государь, и все!
– Ну так вы лягте, Александр Степанович, не бродите…
– Прочитал я все это, и так тоскливо стало, так стало печально… Подхожу к окну, а во дворе бабы ругаются, не поделили что-то. Кричит одна другой через весь двор: ах ты, сукина дочь (извините, Оленька), так разэтак… А вторая отвечает в том же роде, только еще круче. Ну и что? Покричали-покричали и успокоились, как ни в чем не бывало… Никто ни в кого не стреляет. Все живы-здоровы… Благополучие!.. Так и живем, Оля.
А пальцев на правой руке у деда не было. Ему повезло. Он сам говорил, что ему повезло. Он считал себя человеком везучим.
Обручальное кольцо самоварного золота хранилось в железной коробочке из-под индийского чая. Еще там лежал петровский пятак и почему-то наперсток.
Когда умерла бабка, дед надел кольцо на безымянный палец левой руки. Эта рука была разработана, как клешня у омара. Он рубил, пилил, строгал одной левой. А если кто здоровался с ним за левую руку, то всегда крякал от неожиданности, и тогда дед, словно читал по бумажке: «Ха-ха-ха», – громко и членораздельно смеялся.
Февраль-фебруарий, бокогрей лютый. Сшиби рог с зимы.
На углу Невского и Гоголя она окликнула: «Привет!»
– Привет, сто котлет. Давно не виделись. (Давно – это значит неделю).
– Какой ты зашоренный сегодня… Не замечаешь.
– А… Придумываю.
– Оно и видно. Куда?
– Туда.
– И я туда же.
Слово за слово: «Букинист», кондитерская, Гостиный.
– Хочу купить шляпу.
– Шляпу?
– Широкополую.
Мы отстояли очередь в отдел головных уборов, и – о чудо! – продаются шляпы. Широкополые.
– Потому что зима.
– Тебе идет.
– И тебе идет, посмотри.
(«…На чеширского кота в сапогах и шляпе…»).
– Ух, ты!
Вот именно: «На чеширского кота, глянь, какая красота».
Зима. Февраль. Метелица. Февраль – месяц лютый, спрашивает, как обутый. У меня было дурашливое настроение. Помню, в пионерском лагере я победил на конкурсе знатоков пословиц. Вьюги да метели в феврале полетели. Мы шли по Невскому.
– Ты сама вязала варежки?
– Конечно сама, я сама вяжу. И потом…
Потом – суп с котом.
Вышли на Садовую. Тут Ольга остановилась.
– Подожди.
Я не понял.
– Что-то случилось?
Она держалась за бок и вид у нее был очень горестный.
Я растерялся.
– Ничего, отпустит, – успокоила Оля. – Почка.
Не отпускало.
– Вот что, – сказала, – давай-ка зайдем к товарищу, тут близко. На пять минуток, хорошо? Я свечку сделаю.
– Конечно, зайдем.
Я взял ее за руку (или под руку?), как-то по-особенному взял, осторожно, заботливо, с участием, и повел делать свечку.
– А что за свечка, Оля?
– Ну, это упражнение гимнастическое, ноги вверх вдоль стены, а сама на лопатках стоишь, помогает. – Она прихрамывала, и я вместе с ней прихрамывал, будто мог тем самым помочь (это я не сразу заметил).
Мефистофель жил на третьем этаже, – он и был «товарищем» («Сатана там правит бал…»). Жил-был Мефистофель. Оля прошла «в ту комнату», а мы с хозяином расположились на кухне, сели за стол и загоремыкали. «Ну вот», – говорил Мефистофель. «Да, – отвечал я, – вот вам и „ну»». Он предложил яичницу (жарил перед самым приходом), я отказался.
– Значит, вы «Фауста» ставите? (Беседуем.)
– Мюзикл.
– И сами поете?
– Под фонограмму.
– Трудно представить.
– Такой спектакль.
Беседа не клеилась.
– Натурфилософия Гёте, честно говоря, не близка мне.
– А?
– Натурфилософия, говорю…
– Андрей Филиппович, – отозвалась Оля из комнаты, – я ваш ковер со стены уронила!
– А черт с ним, – пробормотал Мефистофель. – Какая тут натурфилософия. У нас все по-другому.
Помолчали.
– Но – мюзикл!
Говорить было явно не о чем.
– И конец меня не устраивает, – продолжал я задираться (от зажима, наверное). – Получается, Фауст всех надул. Пользовался сатанинскими привилегиями, все ему, как с гуся вода, а в результате еще и на небо вознесся. Плохо это или хорошо, но договор был заключен, и его нарушили. Мне такая справедливость не нравится.
– Не знаю, – сказал Мефистофель.
Я добавил зачем-то:
– Каждый должен заниматься своим делом.
Мефистофель задумался.
– Вы правы, – согласился он. – А как же иначе?
Он был очень галантен. Провожая нас на лестничной площадке, долго раскланивался и приглашал, если что, заходить не стесняясь. Оля заметно повеселела. Она укала с нарочитой беззаботностью («У! У!») в пролет лестницы, но эхо не откликалось. Надо запомнить, подумал я. Мы вышли на улицу. Шел снег.
– Вот глупость. Врачи рожать не дают. Нельзя рожать, говорят. Дурында.
…Стихотворение «Пора, мой друг, пора…» Пушкин написал, по-видимому, в июне 1834 года. Тогда же в письмах к жене он говорил о желании порвать с суетой столичной жизни и поселиться в своей деревне. Июньские письма, дающие достаточное представление об умонастроении поэта, вполне дополняют известное восьмистишье Пушкина.
Те же обращения, та же доверительная интонация:
«Прошу тебя, мой друг…», «Пожалуйста, мой друг…»
Та же идея бегства: «Ух, как бы мне удрать на чистый воздух…» Кажется, только при одной мысли о побеге Пушкин сбивается на стихотворный размер: «Туда бы от жизни удрал, улизнул! Цалую тебя и детей…»
Мотив смерти: «Умри я сегодня, что с вами будет?» (Ср.: «…И глядь, как раз умрем».)
А вот и сакраментальное слово (о серьезном – шутя): «Но вы, бабы, не понимаете счастья независимости».
Счастье независимости. Этому он знал цену лучше, чем кто-либо. О независимости мечтал сам поэт, о ней тосковали его герои. Например, Евгений из «Медного всадника»: «О чем же думал он? О том, / Что был он беден, что трудом / Он должен был себе доставить / И независимость и честь». Напротив, себялюбивый Германн искал счастье в картежной авантюре: «Вот мои три верные карты, вот, что утроит, усемерит мой капитал, и доставит мне покой и независимость!»
Независимость, покой, счастье…
– Мне нравится твоя жена.
– И мне нравится.
– Когда ты бросишь ее, я знаю, что сделаю.
– Во-первых, я ее не брошу, а во-вторых… – Что будет «во-вторых» он не сказал, но я сам догадался.
– Все равно я вас разведу.
– Это как?
– В повести. Я уже написал половину.
– Очень неоригинально.
– Очень оригинально. Ты изменишь ей, или она тебе, я еще не придумал, и ты прыгнешь с поезда.
– Зачем с поезда?
– Мне так хочется.
– Странное желание, – сказал он.
– Ничего странного, – сказал я, – ничего странного.
– И никаких шахмат, – добавил Воздерженцев, – никаких чаепитий!
Марина, Марина, наелась маргарина! Марина, Марина, ангина, скарлатина! (Дразнилки.) Оленька – Оль, голый король… Блин. Полблина. Четверть блина.
– Да нет, я все понимаю, но это моя профессия… Моя профессия – тяжелые вещи. Я двигаю тяжелые вещи – кровати, доспехи рыцарские, всякие тумбы, – и это моя работа, тяжелые вещи… Раньше я думала: вот поступлю, вот окончу, вот стану актрисой, да еще какой актрисой… А теперь знаю: мое призвание – тяжелые вещи. И хорошо. Я знаю свое призвание. Тяжелые вещи. Ты говоришь «лицедейство». И пусть. Я сама вижу, где лицедейство. Но я не могу без этого, и без тяжелых вещей – тоже. Понимаешь?
– Да, интересно. Моя работа тоже сопряжена с передвижением массивных предметов. Раз в две недели мы носим в поверочную лабораторию измерительные приборы – это в другой корпус: генераторы, частотомеры тяжелые, – навьючимся, как те самые, и вперед.
– Я говорю о другом, ты не понял.
Он бы мог и не напоминать про шахматы. Последняя лихорадка отсвирепствовала еще в прошлом квартале; к тому же электронные часы (шахматные, самодельные, гордость «правых») попросили коллеги из межотраслевой лаборатории и, судя по всему, приобрели в собственность.
Приходил пожарный – молодой, принципиальный. Он напомнил Анне Тимуровне о ее допобязанности, – это она отвечала за противопожарную безопасность в третьей комнате, – составил акт для пущей убедительности и унес электрочайник. Все чайные клубы объявили о самороспуске. Воздерженцев лично реквизировал кипятильники.
«Пятачок» опустел. Курили теперь этажом ниже, в специально отведенном для того помещении. А на «пятачке» повесили плакат о вреде курения: зеленый субъект в очках (следовательно, научный работник) рассыпается на дымящиеся кусочки.
Виктор Тимофеевич Воздерженцев написал в многотиражную газету передовицу: «Работы стало больше». И в самом деле, работы стало больше. Составлялся отчет – 180 страниц на машинке и 30 страниц приложений! Годовой отчет всем отчетам отчет. Марину перевели к «правым».
Одно обстоятельство серьезно тревожило Воздерженцева. На последнем ученом совете кто-то употребил выражение «тупиковая тема». Ничего конкретного под этим не подразумевалось, просто речь зашла о научном балласте, вообще о научном балласте, и ктото сказал: «тупиковая тема», – Виктору Тимофеевичу пришлось не заметить, как на него посмотрели другие. О бесперспективности поговаривали и в самой лаборатории Воздерженцева. При этом примиренческие настроения (главным образом в среде незащитившихся), что-де, и тупики необходимы в науке, Виктор Тимофеевич осуждал, как рационалистическую ересь. Никаких тупиков. Диссертабельность и перспектива (конечная цель исследований рисовалась некоторым в образе докторской шефа). Шутка ли это: за год защитились двое. Но Воздерженцев знал, что оба кандидата подыскивают другую работу.
В октябре приезжал заказчик. Представитель заказчика. Или просто – представитель. Вид у представителя был не очень представительный: невысокий лысоватый мужчина лет сорока пяти с экземой на переносице. Ему показывали установку, включали приборы, щелкали «децибельниками», причем с таким видом щелкали, словно хотели удивить невероятной диковинкой, а он недоверчиво спрашивал: «Что это? Что это?» – и хмуро констатировал: «Вижу». – «Нам надо то-то и то-то», – сообщал представитель. – «Ну, не совсем то, зато можем предложить это». – «Нам надо то-то и то-то».
Касаев стоял за спиной Воздерженцева («наша талантливая молодежь»); он держал тетрадь с математическими выкладками – летопись разложения в ряд одного нехорошего интеграла (интеграл не хотел раскладываться), Касаев ждал. Выбрав подходящую минуту, Виктор Тимофеевич заговорил о теоретических аспектах проблемы. Увы, представитель мало интересовался математикой, он хорошо чувствовал железо: «То-то и то-то». – «Подождите, вот напишем годовой отчет – тогда увидите».
Годовой отчет – три экземпляра один на другом, а сверху тридцатидвухкилограммовая гиря (пресс) – теперь лежит на столе. Последние осциллограммы наклеивались в уже переплетенные экземпляры отчета.
– Но, – сказала Марина, – я не смогу впечатать в таблицы…
– Я знаю, – сказал Касаев.
– Ты забыл сказать
План
1. Марина.
2. ?
3. ?? Измена?
Пирогова – вычеркнуть. У кого из мужиков больше всех на лбу рогов? Всех рогастей Пирогов. Он имеет «пи» рогов (т. е. 3,14). Остальное вычеркнуть.
Итак, шел снег. За окном шел снег. Снег шел. Итак, шел снег.
Не кульминация, а резонанс.
Если длина волны не отвечает параметрам резонатора, в последнем возбуждаются хаотические гармоники.
А ты меня простишь, но не поймешь. Зато простишь легко, как опечатку, как в городе старинную брусчатку, забудешь мой томительный бубнеж. (Куда-нибудь в середину?)
Все мечешься.
Или: Касаев, ты все мечешься? Я мечусь? Вот уж я-то совсем не мечусь.
Диалоги.
– Ты забыл сказать…
– Спасибо.
– Первый раз в первый класс.
– Я даже испугался немного.
– Странно. Я думала, вы с женой…
– Что?
– Без предрассудков.
– Давай не будем о жене.
– Извини, забыла разницу.
Вот и сломалось перо. Жмешь – не выдерживает. Будь порядочным, не фальшивь. Не придуривайся. Никто не верит, что пишу гусиным. Никто не верит.
Эта ночь, эта безумная ночь, эта самая моя бестолковая ночь, нелепая до невероятности и невероятная до нелепости, уж просто и не знаю, какая ночь – слов нет – застигла меня в пути.
А дело обстояло так.
Я ехал в электричке, уже проехал Гатчину, времени шел примерно час одиннадцатый.
Я ехал и думал. О чем же я думал? Да все о том и думал. Жаль, думал я, концы не свести с концами (в смысле формотворчества), жаль, все разваливается. А ведь так хорошо начал! Я способствую увеличению энтропии. Надо сосредоточиться.
Конечно, это не столь интересно, о чем именно я думал, но я специально останавливаюсь на деталях, чтобы поправдоподобнее изобразить происшествие, заведомо неправдоподобное… Без подробностей тут не обойтись, и вот еще для убедительности: возвращался я не откуда-нибудь, а со станции Сиверская; там, на Торговой улице, я навестил двоюродного брата моей бывшей… моей бывшей жены и возвратил ему чехол от кинопроектора, но к тому, что случилось, это, по-видимому, никакого отношения не имеет.
И еще кое-что проясняющая подробность: мое настроение. Весь я был такой деятельный, активный, и в то же время сосредоточенный, собранный, самоуглубленный и, что особенно важно, томим предчувствием. Предчувствием сам не знаю чего. Задним-то числом весь психологизм выглядит попроще. Итак, я сосредоточился. На чем? На вполне конкретных вещах: на своих творческих поползновениях и связанных с ними осложнениях, скорее, однако, формалистических, чем драматических. В руках я держал блокнот, рисовал крючочки, то есть думал. Ничего удивительного, в электричках я всегда мудрствую – было бы время и никто б не мешал. Так вот, озадачивало меня, среди прочего, непредвиденное расхождение между героями моих записок и реальными их прототипами. Даже не столько само расхождение (вполне естественное), сколько неспособность автора (моя то есть) подвергнуть его контролю. Реальные прототипы – так их назовем – хорошие, милые, славные люди: он и она, она и он – мои друзья, если на то пошло, пребывают в том возбужденно-радостном состоянии жизнеприятия, которое сами они, ничуть не пугаясь, называют, – а за ними и я грешным делом, – счастьем; но, положа руку на сердце и хорошо подумав, я бы предпочел слово «благополучие», мы все «благополучные», – я-то скептик, положим, человек предубежденный, более того, имеющий свой какой-никакой интерес (допустим), предпочел бы слово «благополучие» слову «счастье», да только их мое мнение не волнует!
Их не волнует, а меня вот почему-то волнует, что их не волнует, – вся сложность заключается в том, что теория перевоплощений на сегодняшний день практически не разработана… Все, молчу. Ближе к делу. Он и она, литературные двойники этих живых, реальных людей, не менее самостоятельные по отношению к автору, чем те сами, и вовсе не намерены потакать его (опять-таки моим) усилиям «чуть-чуть» подправить действительность. Они попросту игнорируют меня, и я должен считаться с тем, что у них гармония и неустроенность их не устраивает. Может, я что-нибудь не так понимаю? Все третьи лица, как только заявляются их имена, моментально становятся лишними, а ведь я возлагал надежды и на Марину, и на некоего Пирогова, и на Воздерженцева… даже на Артамонова, чья фамилия дважды мелькнула где-то в начале, не говоря уже об Игоре Максимильяновиче, режиссере, и об этом… Андрее Филипповиче, который Мефистофель… (Ольга сказала: «Нет, я бы отказалась. Во-первых, без души нельзя, во-вторых, она живая и, значит, жить хочет, и живет у меня вот здесь, в ямочке под гортанью, а в-третьих, это как знать день своей смерти, – придут и попросят. Какое уж тут счастье!») Один лишь Евгений Борисович не подвел, выполнил свою сюжетообразующую функцию, но именно его-то мне меньше всего хотелось бы эксплуатировать. Надо бы написать письмо в Кострому (кстати!), а то я совсем негодяй после этого. Как там Большие Числа? Как там Грамматин Николай Федорович?
Николай Федорович Грамматин
в своей Костроме уснул как убитый,
а когда почувствовал флюиды,
сел и сидит на краю кровати…
Ну ладно. Была ночь. За окнами темно и холодно. Я ехал в электричке, держал блокнот в руке и думал. Юноша и девушка сидели напротив. Оба не очень трезвые. Вернее, не очень трезвым был он, а уж она-то совсем… Она икала. Она, увы, икала, вздрагивая всем телом, а он, видимо, стесняясь того, что она неэстетично икает, придурковато улыбался и оглядывался по сторонам, словно призывал всех в свидетели: вот, посмотрите, какая история… как это так могло получиться?.. Девушка икнула и вздрогнула, он посмотрел на меня своими невинными очами, я встал и вышел в тамбур.
Я вышел в тамбур.
Странно, но факт: дверь наружу была приоткрыта. Я посмотрел туда, где было темно, – там, в темноте, мелькали деревья. Я подумал, хорошо бы оставить Касаева одного в тамбуре пригородной электрички. Пусть он курит и смотрит туда, где мелькают деревья, и думает о математике. Он рационалист, мне так удобнее, пусть он думает чаще о математике, а именно: просто об арифметике, пусть он, вдруг захотелось мне, складывает в уме и вычитает, умножает и делит, и глядит в темноту, где мелькают деревья, и думает при этом… и думает, что он думает. Отдадим должное широте интересов, но все от ума – даже любовь к Пушкину. Он – антигерой… да-да, как в том фильме (в каком?)… антигерой, и все тут. Пусть он просто считает: один, два, три, и так до Самого Большого Числа, и не догадывается о мнимости своего благополучия… но, запутавшись окончательно (а я-то уж его так запутаю!), он вдруг осознает эту самую мнимость, когда совершит какой-нибудь нелепейший, безотчетнейший, немотивированнейший поступок. Он (моя старая идея) прыгнет с поезда!
Я подошел к полуоткрытой двери. Высунулся наружу – холодный воздух ударил в лицо. Прыжок выглядел бы вполне правдоподобным, особенно здесь, где электричка почему-то замедляет свой ход. Главное не налететь на столб. Если он будет действительно прыгать, то пусть – по ходу движения поезда. Меня словно толкнул кто-то.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Антитеза ли это?
Афористическая строка Пушкина вовсе не отрицает счастье, а дает ему емкое определение.
Счастье – не что иное, как покой и воля. Нет счастья, кроме покоя и воли.
То, что мы называем счастьем, на самом деле есть покой и воля.
А следовательно, нет противоречия между словами прозревшего Онегина и этой пушкинской формулой. Поэт как бы говорит: мой Онегин наказан за ошибку – вольность и покой он предпочел счастью, одно противопоставил другому. Но именно «покой и воля» – настоящее имя счастью; иного счастья нет.
Когда я открыл глаза и понял, что члены мои целехоньки, я ничего не испытал, кроме чувства недоумения. Где-то далеко за лесом (за перелесками) громыхала уходящая электричка, а я лежал под насыпью на снегу и глядел на небо. Почему, медленно думал я, на небе нет звезд? – именно так я и думал, именно медленно, именно такими словами (а я думал словами, потому что хотел запомнить все, что думал, и даже записать, когда встану). Звезд не было. Озарения не испытал. И глубокого неба Аустерлица не было тоже, и вообще ничего не было, кроме мглы холодной, насыпи железнодорожной, поля картофельного, и меня самого на снегу лежащего, и вверх смотрящего, и будто со стороны себя видящего. И тогда я подумал, о чем не скажу. Мне стало холодно. Я поднялся на ноги, подобрал шапку, вскарабкался на эту самую насыпь и не пошел – побежал три километра до станции. Я успел на последнюю электричку.
Мои ночные испытания на том не завершились. Уже на вокзале я понял: домой все равно не попасть, – ключи остались там, в снегах Гатчинского района. Я бы мог пойти и в другое место, мог бы позвонить и по другому номеру, но я позвонил им: так, ребята, и так (подошла Оля), нет ключей от квартиры.
– Ну, раз нет, приезжай (был час ночи). Я одна.
– А где муж?
– В командировке.
Долго ждать я себя не заставил.
– Я так рада тебе. Честное слово. Мне страшно. Явился этот Самсонов, этот ненормальный, и ходит как неприкаянный…
В комнате Александра Степановича горел свет, но был там не Александр Степанович. Оказалось, что его еще утром увезли в больницу. Того не зная, Самсонов пришел, как всегда приходит в ночь с пятницы на субботу, и теперь не может найти себе места.
– Просто ужас какой-то… Я иду на работу, открываю внизу почтовый ящик – там письмо. Конверт фирменный. Читаю: журнал «Здоровье». Ну вот, ответили, дождался. Он им чепуху писал про свою магнитную воду… Предлагал воду в душевых намагничивать… ответили… Ну, что делать? Не поленилась подняться, пусть читает… Про воду магнитную… Стучу в дверь – молчит. Странно. Открываю, а он лежит на кровати, бледный, губы дрожат, одной рукой за сердце держится, а другой рукой в стену, как кошка, чтобы я с той стороны услышала. Вы что, Александр Степанович? Плохо? А он мне шепотом: матушка… Представляешь? Так и говорит: матушка, вызови «скорую»… Ты не слушаешь?
– Нет-нет, слушаю.
– Я к телефону. Телефон занят, у нас заблокирован… Я к соседям. Внизу то ли музыкант живет, то ли шахматист – жена открыла… В шахматы всегда во дворе играет, еще мне предлагал. Вот. Вхожу. Представь себе: он в кресле сидит, зажал трубку между колен, это телефонную трубку, а сам на валторне… Я как заору: да вы с ума сошли, там человеку плохо! Он испугался, трубку сразу повесил. Вместе стали врача вызывать. Ну что, те приехали. Вот тебе и журнал «Здоровье»… Увезли Александра Степановича.
– Да, – сказал я, – ну и денек…
– А ты почему весь помятый? Весь вывалялся в чем-то?
– Я, Оля, не поверишь, из электрички вывалился.
Она действительно не поверила.
– В ванную и спать.
Я принял душ. Я надел халат ее мужа. Я причесался его расческой. Вот он, итог перевоплощений. Когда я вошел в комнату, Оля уже была в постели.
– Раскладушка у окна. Если надо, зажги свет.
Я потоптался около раскладушки, вздохнул тяжело и лег.
– Спокойной ночи. – И, помолчав, добавила: – Часы остановились.
– Завести?
– Вот. Он уехал, и часы остановились.
– Завести?
– Не нравится мне все это…
– Оля, хочешь, я заведу часы? – Касаясь руками стены, я сделал несколько шагов по комнате. – Хочешь? – По-моему, она улыбнулась. Я не мог видеть это, но я слышал. Я слышал ее всю. Слышал губы, глаза, волосы, шею, слышал ямку под гортанью, в которой живет душа. Я сказал:
– Оля.
Она сказала:
– Не надо.
Роман без адюльтера. Антироман какой-то.
Дело близится к концу. Я сидел на кухне (опять на кухне).
Я сидел на табуретке и уже на сей раз ни о чем не думал. Просто курил.
Через открытую дверь я видел часть антресоли. На картонной коробке лежала шляпа в полиэтиленовом пакете. Та самая, широкополая. Далась мне эта шляпа.
В дверях появился Самсонов.
Я даже вздрогнул от неожиданности.
– Не огорчайтесь, – сказал он, – все к лучшему.
– Что именно?
– Все.
Он тоже сел на табуретку (разумеется, на другую). Тоже закурил. Мы сидели и курили. На нем были шлепанцы Александра Степановича. У него были грязные руки. Очень грязные, до неприличия грязные. И черные ногти. Весь он выглядел неопрятным…
Меня как кипятком ошпарило:
– Вы работали в Публичной библиотеке!
– Да. Три года назад.
– Библиографом…
– Я вас тоже помню, – сказал Самсонов, теребя клочковатую бороду. – Вы приходили каждый день, а одно время доставали меня черт знает чем… Какими-то булочниками, казначеями… Сейчас вспомню фамилию…
– Леон Дикий?
– Да-да, Леон Дикий, потом Нос какой-то, очень мне тогда это понравилось…
– Как же вы так?.. – спросил я, сам не понимая, что спрашиваю.
– А как? Меня уволили. Теперь сменил род занятий.
Он пододвинул ко мне табуретку, заглянул в глаза испытующе.
– Вам нужны деньги?
– Деньги? – Я был ошарашен вопросом.
– А что удивляться? Деньги, женщины… Это понятно. Вы молодой. Молодость! Жаль, конечно, Александра Степановича, будем надеяться все обойдется, он человек хороший, но с другой стороны, с его-то здоровьем… И с возрастом… Одно приемлемо: живет близко и не хапуга. А так и поговорить не о чем. Я тут ему книжку дал почитать, о Лермонтове, потом две ночи мне пересказывал… Занятно… Пальцы у вас, вижу, музыкальные… Это мне нравится…
– Вы что, бредите? – не выдержал я.
– Нет, почему же? Я хочу сделать вам одно предложение.
– Какое еще предложение?
– У нас мало времени. – Он подвинулся еще ближе. – Я предлагаю вам сделку. Взаимовыгодную. Только между нами, пожалуйста, никому ни слова. Даже ей… Это условие. Надеюсь, вы… как бы сказать поделикатнее… человек небрезгливый?.. А то, знаем вас, книжников…
– Сумасшедший, – закричал я, – не трогайте меня своими ручищами!
– Тише, тише, – забеспокоился Самсонов, – вы меня не так поняли. Вам понравится, вот увидите!.. Ну идемте же, идемте. Скоро рассвет.
Он взял меня за руку и повел в комнату Александра Степановича.
В комнате Александра Степановича дурно пахло. То, что лежало на столе, было аккуратно накрыто газетой. На полу стоял портфель.
Самсонов взял портфель в руки и открыл. О боже, подумал я. То было нечто
(внутренний голос, этакий авангардист, сидящий внутри меня, искушает: поставь точку! Будучи реалистом, однако, должен закончить фразу)
нечто невообразимое: полный портфель толстых, упитанных, живых червяков.
– Смотрите! Смотрите! Здесь на сто пятьдесят рублей! Собирал весь вечер. Знаю навозохранилище – золотая жила! Час езды на электричке. Очень перспективное навозохранилище. Наша задача: разложить все по кулечкам. В каждом кулечке пять штук – это полтинник. Одному тут не справиться. Поспеть бы вдвоем. Должны торопиться. К шести на вокзал, продаю по вагонам. Рыбаки – их, знаете, тысячи! – хватают с руками-ногами. Выручку – один к трем. Нет возражений? Вот как делать кулечек – смотрите! Ночь будет нелегкой…
Я покорно взял в руки газету.
Я ночи не люблю. Ведь ночью нужно спать. А спать не хочется, однако заставляют: стемнело – значит надо, засыпай.
Моя белибердовая идея: ночь прячется в шкафу. У нас в прихожей шкаф – большой, как дом, как небоскреб, как замок. И замкнуто пространство в этом замке. И в замок заползает ночь сквозь щель на дверце, заползает перед началом утра, прячется и преет до вечера, густая, а потом ползет опять наружу…
А ночью ночь – уроненная клякса на мой рисунок: на мои поля, на города, на доброго павлина и на добропорядочных людей, которые набегаются за день, ложатся спать и сразу засыпают, и называют это: «Отдыхаем». Но большинство храпит.
– Ты любишь меня, дедушка?
Он спит. И видит сон, наверное.
– Ты любишь?
Кряхтя спросонок, отвечает:
– Ну так!..
И засыпает снова.
Меня все любят. Вот и хорошо.
Закрыть глаза, стараться не дышать, голову засунуть под подушку. А главное, не думать. И тогда представить можно. Впрочем, не представишь.
Так и живем. На глупые вопросы ответы не даются.
Ну и пусть.
Сом – это рыба. Сом – такая рыба, которая, как маленький китенок, и скользкая, и с длинными усами.
Когда ему, сому, вспороли брюхо, он ожил вдруг, проснулся, встрепенулся, забил хвостом, своими плавниками зашевелил и, так заулыбался, что стало страшно. Сом – такая рыба.
Усы сома пытались расползтись, пытались улизнуть куда-нибудь, но тщетно. Ведь позади огромная улыбка как будто говорила: «Не уйдете…»
А в стороне лежало на фанерке изъятое из тела сердце и вздрагивало, словно лягушонок, полуживой и красный.
Сом – это рыба.
Я щель в шкафу замазал пластилином.
Когда-нибудь я стану инженером и сконструирую искусственные пальцы. И назову искусственные пальцы не как-нибудь «искусственные пальцы», а просто «пальцы» – вот как назову.
Когда-нибудь я стану инженером и изучу научную проблему, и электрификацией шкафов займусь практически. Наступит долгий день – длиннее, чем два дня на Севере, наступит. А ночь уйдет куда-нибудь в леса дремучие, в берлоги, где медведи, которым абсолютно все равно: они себя всецело посвятили высасыванью из мохнатых лап микробов.
А в воскресенье к нам приедет мама и привезет из города арбуз. Я побегу бегом, а дед поедет навстречу маме на велосипеде.
........................................
Я хочу сказать что мы еще молоды… ведь мы еще молоды молоды молоды… еще ведь молоды мы…
… – 1984