Мы, молодые, с удивлением слушаем рассказы о тех далеких временах.
– Неужели у вас каждый день давали балы? Каждый день, пока вы были молоды и сияли красотой? Неужели жизнь в те времена была одним сплошным приключением?
– Неужели все юные девушки были так прекрасны и так ласковы, что чуть не после каждого приема одну из них похищал Йоста Берлинг?
И качают головами умудренные опытом старики, и начинаются рассказы про жужжание ткацких и прядильных станков, про хлопоты на кухне, про грохот цепов в дни обмолота, про доносящиеся из леса глухие удары топоров. Но надолго этих нравоучительных повествований не хватает; куда интереснее, как тормозят в морозной пыли санки у крыльца, как валится в них гурьбой нарядная молодежь, как мчатся они по заснеженным лесам! А танцы ночи напролет, а пунши и крюшоны, а порванные струны на скрипках!
А бешеная охота, стоившая подчас жизни и самим охотникам! А шум и выкрики искателей приключений вдоль берегов длинного, дважды перепоясанного озера Лёвен! Далеко разносились их крики, качались и падали деревья, сходили лавины, все злые духи, казалось, собирались сюда на праздник. А голодные звери подбирались к одиноким хуторам. И прощай, тихий домашний уют – словно восьминогий конь Удена Слейпнер промчался по краю, унося мертвых героев в Вальхаллу, промчался и затоптал весь семейный уют, все тихое счастье. Сердца мужчин вспыхивали героической жаждой подвигов, а бледные от ужаса женщины покидали свои дома.
При этих рассказах у нас, молодых, сердце замирает от страха и преклонения.
Вот это были люди, думаем мы. Нам таких никогда не увидеть.
– А они, люди той далекой поры, никогда не думали, что творят? – спрашиваем мы стариков.
– Конечно, думали. Как же, конечно, думали.
– Но не так, как мы. Мы думаем по-другому.
И старики пожимают плечами – наверное, не понимают, что мы имеем в виду и как можно думать по-другому.
Откуда им знать, что наше поколение уже безнадежно заражено двуликим микробом – самонаблюдением и самоанализом, что он, этот микроб, уже занял место в наших душах. И когда мы говорим, что думаем по-другому, имеем в виду именно это: самонаблюдение и самоанализ, двухголового демона с ледяными глазами и длинными, узловатыми, но цепкими пальцами, наше второе «я», засевшее в темных уголках сознания и разрывающее его на части, как старушки разрывают старые тряпки, собираясь шить лоскутное одеяло.
Узловатые пальцы отрывают и прикладывают друг к другу наши размышления и ощущения, примеряют их то так, то эдак, пока все не превращается в кучу никому не нужного тряпья. Все возвышенные чувства, благородные мысли, все, что мы сказали и сделали, – все идет под ножницы самоанализа, и ледяные глаза, осмотрев результат, издевательски усмехаются.
– Посмотрите сами. Сплошное тряпье. Гроша ломаного не стоит.
Но и в ту далекую пору это существо уже начало селиться в человеческих душах, пусть не во всех, пусть незаметно, но ведь так и начинаются эпидемии. Презрительно ухмыляющееся двухголовое существо с ледяными глазами, не желающее признавать разницу между истиной и ложью, добром и злом, все понимающее, ничего не осуждающее, копающееся в мелочах, разбирающее на части любое душевное движение, как ребенок разбирает игрушку, желая понять, как она устроена. Равнодушное существо, парализующее убийственной иронией любое сердечное движение, любую новую мысль.
Прекрасная Марианна, увы, была одной из тех, в кого вселился бес самоанализа. Она чувствовала, как ледяные глаза его следят за каждым ее шагом, каждым словом, как иронически ухмыляется он, этот бес, на каждый ее искренний порыв. Ее жизнь превратилась в театральное представление, где самоанализ был единственным зрителем. Она уже не была Марианной Синклер: она не радовалась, не любила, – она играла роль прекрасной Марианны, а двухголовый бес наблюдал за ее игрой ледяным взглядом: то одобрительно, то не очень.
Она словно разделилась на две половины. Одна половина, бледная и несимпатичная, с издевательской усмешкой наблюдала за действиями второй и никогда не находила не то что похвалы, даже слова одобрения – только иронический, разрушительный анализ.
Но куда подевался этот ядовитый страж в ту ночь, в ту бурную ночь, когда она впервые осознала полноту жизни?
Где он был, когда она, умница и насмешница Марианна, целовала Йосту Берлинга на глазах у публики? Когда она в гневе и отчаянии бросилась в сугроб с одним желанием – умереть? Где он тогда прятался, этот самоанализ?
А он и не прятался. Он съежился в неприметный комок, он был ослеплен и почти уничтожен. Потому что могучая волна захватившей ее страсти просто-напросто смыла его куда-то в мусорный угол сознания, и Марианна, может быть, впервые в жизни с восторгом и упоением почувствовала свою цельность, цельность страстно влюбленной женщины.
О ядовитый дух самоиронии! Когда она подняла свои полупарализованные смертельной стужей руки и обхватила в слабом и страстном объятии шею Йосты Берлинга, ты, должно быть, взял пример с полковника Беренкройца: поднял голову и долго смотрел на сияющее в ночном небе семизвездье Плеяд.
Не было, не было у тебя никакой силы в ту ночь. Зря пытался ты скорчить свою излюбленную ироническую усмешку. Ты даже помышлял о самоубийстве, когда Марианна, пылая от жара, слагала свой гимн в честь любви, когда она, едва согревшись, вновь выскочила на мороз в бальных туфельках и помчалась в Шё, чтобы спасти своего любимого.
Ты закрыл свои ледяные глаза и сцепил чуть не в предсмертной мольбе свои длинные, корявые пальцы, когда увидел, как разгорается в небе над Экебю алое зарево пожара. И ты услышал над собой удары огненных крыльев – они прилетели за тобой, грозные буревестники истинной страсти, с пылающими крыльями и стальными когтями, они вырвали тебя из души Марианны Синклер и бросили в пустоту вечности, и ты даже поверил, что в жизни бывают настоящие чувства и настоящие подвиги, как бы ты ни старался доказать обратное.
Но живуч этот кислотный дух! Пролетели, разорвав ночное небо, могучие птицы любовных страстей и исчезли – кто может расчислить их путь, кто может предсказать, когда и где они появятся в следующий раз… и, о горе! – пролетели птицы, утих шум их крыльев, и восстал ты из небытия и вновь поселился в душе прекрасной Марианны.
Весь февраль Марианна пролежала в Экебю в жару. И это была не только простуда, как все решили поначалу, – вы, надеюсь, помните, в Шё, куда она бегала за майором, в то время бушевала оспа. Оспа вцепилась в нее, простуженную и изможденную, и она долго была близка к смерти. В конце февраля молодой организм победил заразу, и Марианна стала поправляться. Но на лице ее остались следы когтей этой страшной болезни. Вряд ли кто-то теперь назовет ее прекрасной Марианной…
Но пока об этом никто не знал, кроме ее самой и сиделки. Даже кавалеры не знали. В комнату, где лежала больная, их не пускали.
Подумайте сами – чем заняться человеку, когда он сутки напролет лежит в постели, когда никто к нему не приходит, когда ему не с кем поговорить? Когда у человека больше времени для разрушительных самонаблюдений и самоанализа?
И этот двуглавый дух вновь глазеет на нее ледяными своими очами и вновь перебирает сухими корявыми пальцами ее мимолетные чувства, раскладывает пасьянсы из ее тайных надежд и ухмыляется, потому что они никогда не сходятся.
И Марианна смотрит на себя его глазами и помогает раскладывать пасьянсы, и постепенно блекнут и умирают ее чувства, а только что казалось, что на свете ничего нет, кроме ее любви. Вот лежит она, притворяется больной. Притворяется несчастной, притворяется влюбленной, притворяется одержимой жаждой мести. Все притворство, думает она. Достаточно одного трезвого взгляда, и сразу ясно – все притворство. Да, все это есть, все это было, но не всерьез. В искривленном ледяном хрусталике устремленных на нее глаз все обращается в ложь, но она лежит и думает, что за этим существом с ледяными глазами наблюдает еще одна пара глаз, а за теми – еще одна, и так до бесконечности… вся иерархия мироздания построена на лжи и притворстве, подсказывает ей бес самокопания.
Она слышит его убаюкивающие резоны и чувствует, как вспыхнувшая в ней в ту ночь и выплеснувшаяся наружу могучая жизненная сила постепенно сдувается, как воздушный шарик. Хватило только на одну ночь. Ярости, ненависти, любви – хватило только на одну ночь. Не больше.
Она уже не была уверена, любит ли она Йосту Берлинга. Ей очень хотелось повидаться с ним и проверить, способен ли он преодолеть разъедающий ее душу скепсис.
Пока она лежала в жару, ее занимала только одна мысль: чтобы никто не узнал про ее болезнь. Марианна не хотела видеть родителей, не хотела примирения с отцом – она была уверена: как только он узнает, как тяжело она больна, тут же начнет раскаиваться. Поэтому она постаралась, чтобы родителям сообщили, что ее якобы поразила неприятная, но неопасная глазная болезнь, что-то вроде светобоязни, – такое с ней бывает довольно часто, когда она возвращается в родные места. Поэтому она и прячется за опущенными шторами. Сиделке приказала молчать. Кавалеры собрались было привезти доктора из Карлстада, но она строго-настрого запретила. Ни в коем случае. Да, конечно, это оспа, но легкая форма, абортивная, щегольнула Марианна научным словом. В домашней аптечке в Экебю конечно же найдутся все необходимые лекарства.
Она ни секунды не думала, что может умереть; все, о чем она мечтала, пока болела, – как можно скорее подняться с постели и поехать с Йостой к священнику для помолвки.
Но вот болезнь отступила, и к ней вернулась ее привычная холодная мудрость. Ей казалось, что в этом мире помешанных она единственная, кто сохраняет рассудок. Ненависть, любовь… она же не могла ни любить, ни ненавидеть. Она понимала отца, она понимала всех. Там, где есть понимание, нет места ненависти.
Ей доложили, что Мельхиор Синклер собирается продать все, что имеет, с аукциона, чтобы опозорившей его дочери не досталось никакого наследства. Говорили, что он озабочен только тем, чтобы и вправду опустошить поместье. Мебель, утварь, скотина, сельскохозяйственный инвентарь – все пойдет с молотка. А потом и сама усадьба. А деньги сложит в мешки и утопит в Лёвене. Разруха, отчаяние и раскаяние – вот ее наследство. Марианна слегка улыбнулась – узнаю отца. Это его характер, ничего другого от него и ждать нельзя.
Она уже почти забыла, как в лихорадочном любовном восторге мечтала о хижине в лесу, мечтала жить жизнью углежогов. Вернее, не забыла, но теперь вся эта безумная ночь казалась ей дурным сном, все ее восторги – напыщенными и неискренними. Ей хотелось ясности и простоты. Она устала от постоянной игры, и все, что было, тоже казалось ей частью безвкусной игры – так, во всяком случае, подсказывал тот, с ледяными глазами. Разложил пасьянс из ее чувств, нашел для них подходящие, не такие высокопарные имена и показал – смотри-ка, тройки и семерки, а ты думала – тузы.
Марианна даже не особенно горевала о своем обезображенном лице, но каждый раз вздрагивала при мысли, что ей придется выслушивать соболезнования.
Но иногда, иногда… не часто, но иногда охватывала ее смертельная тоска – хотя бы секунду побыть самой собой, узнать, что за страсти прячет от нее поселившийся в ней демон самоанализа! Жест, слово, поступок – все что угодно, но естественный, вырвавшийся из глубины души, а не рассчитанный заранее…
И в один прекрасный день, когда она посчитала себя более или менее здоровой, Марианна оделась, легла на диван и велела позвать Йосту Берлинга.
Но Йоста на зов не явился – сказали, уехал на аукцион в Бьорне.
Слухи подтвердились – в Бьорне и в самом деле проходил большой аукцион. Старинная, богатая усадьба. Многие приехали издалека.
Могущественный Мельхиор Синклер велел выложить все имущество в большом зале. Тысячи предметов, сваленных в кучу от пола до потолка.
Он носился по дому, как архангел в Судный день, и тащил в зал то одно, то другое – ничего не хотел оставлять. Единственное, на что не упал его гневный взгляд, – кухонная утварь. Чугунки, деревянные табуретки, оловянные кружки, медные блюда. Потому что ничто из этого барахла не напоминало ему о Марианне. Но в ее комнате он учинил настоящий разгром. Двухэтажный кукольный домик, маленький стульчик, который он когда-то заказал для нее столяру, книжные полки, диван, кровать – всё долой.
Он переходил из комнаты в комнату, хватал все, что попадалось под руку, и волок вниз, в зал, где проходил аукцион. Пыхтел под тяжестью диванов, мраморных столиков, но не останавливался ни на минуту, сваливал все как попало, нисколько не заботясь, чтобы продаваемое имущество имело хоть какой-то товарный вид. Открыл буфеты и вывалил оттуда роскошное семейное серебро. Марианна к нему прикасалась – к черту! Набирал чудовищные охапки белоснежных дамастовых простыней, скатертей с кружевами по краям шириной в ладонь, все сделанное по заказу, с любовью, редкостная ручная работа, – всё к черту! Марианна недостойна! Груды фарфоровой посуды валились у него из рук, осколки валялись по всему полу, но он не обращал внимания. Чашки с фамильным гербом наверняка имеют музейную ценность – к черту! Пусть кто-то пользуется. Скинул с чердака ворох постельного белья, перины и подушки, такие мягкие, что человек тонул в них, как в волнах ласкового моря, – к черту! На них спала Марианна.
Он то и дело бросал яростные взгляды на старую мебель. Есть ли среди всего этого хоть один стул, на котором она не сидела? Или диван? Или картина, которую она не разглядывала? Люстра, которая ей не светила? Зеркало, в которое она не смотрелась? Он выругался и погрозил кулаком этому призрачному миру невозвратимой памяти. Охотнее всего он вырвал бы у аукционера молоток и раскрошил все это вдребезги.
Но, может быть, аукцион – еще более изощренная месть. Пусть все уйдет чужим людям. Пусть их равнодушные руки и взгляды постепенно обратят в прах память о ней. Он сто раз видел, как в хижинах арендаторов хиреют предметы барского обихода, лишенные любви и почтения, – так же, как лишена любви и почтения его родная дочь. К черту! Пусть вылезает обивка, шелушится позолота, пусть ломаются гнутые ножки, пусть покрываются жирными пятнами столешницы, пусть стоят они, эти столы и стулья, и тоскуют по родному дому. Пусть разлетятся по всей стране, пусть никому не придет в голову вновь их собирать и окружать любовью.
И когда аукцион начался, в большом зале усадьбы было не протолкнуться из-за кое-как сваленной мебели и предметов домашнего обихода.
Поперек комнаты он поставил составленный из двух сдвинутых торцами столов прилавок. За ним стояли аукционист, выкликающий номера лотов, двое писарей и секретарь – ему велено было вести протокол. Кроме того, Мельхиор Синклер распорядился поставить трехведерный бочонок с самогоном.
Перед столом, в сенях и во дворе толпились аукционеры и непременные для любых аукционов зеваки. Настроение приподнятое, шум, веселые выкрики. Рядом с бочонком устроился сам Мельхиор Синклер, пьяный и полубезумный, с налитыми кровью глазами. Он то принимался хохотать, то выкрикивал что-то нечленораздельное и каждого, кто предлагал достойную ставку, приглашал на стакан шнапса из бочонка.
Среди аукционеров затесался и Йоста Берлинг. Он старался держаться поодаль, чтобы его не дай бог не заметил Мельхиор Синклер. Он такого не ожидал; сердце сжалось от предчувствия беды.
А где же мать Марианны? Он поискал ее глазами, и тревога его усилилась. И против воли, странным образом сознавая, что сейчас решает не он, а судьба, Йоста пошел искать госпожу Густаву Синклер.
Много дверей пришлось приоткрыть нашему герою, чтобы найти Густаву. Крутому заводчику надоели ее причитания по поводу постельного белья и льняных полотенец, и он кулаками загнал ее в продуктовый чулан – о каких еще перинах она скулит, когда потеряна навсегда родная дочь!
Дальше гнать жену было некуда – Густава присела за лестницей, скорчилась и закрыла лицо руками в ожидании удара, а может быть, и смерти от тяжелых кулаков мужа. Но тот постоял, тяжело дыша, отвернулся и ушел. Правда, дверь за собой запер и ключ положил в карман. Пусть посидит в чулане. С голоду не помрет, а он отдохнет от ее причитаний.
Так и сидела там, пока Йоста Берлинг не увидел ее лицо в маленьком окошке. Она поднялась на лесенку и выглядывала из своей тюремной камеры.
– А что делает здесь тетя Густава? – спросил удивленный Йоста.
– Он меня запер, – прошептала она.
– Хозяин?
– Да… Я думала, убьет. Послушай, Йоста… возьми ключ от зала, зайди в кухню и открой чулан. Тот ключ подходит.
Йоста сделал, как она сказала, и через пять минут крошечная фру Синклер стояла в пустой кухне.
– Но вы же могли приказать служанке вас выпустить! – удивился Йоста.
– Доверить им ключ? Чтобы они в любой момент могли открыть чулан? Ты смеешься… Да я, кстати, и прибралась немного. Никогда не думала, что на верхних полках скопилось столько мусора! – На лице ее изобразился ужас. – Как я могла это упустить…
– У вас и так полон рот хлопот, – сказал Йоста. Ему захотелось ее утешить. – Все не переделаешь.
– Уж будь уверен… За всем надо следить. Без меня и ткацкий станок встанет, и прялка не зажужжит. А теперь… – Она запнулась, вытерла набежавшую слезу и спохватилась: – Что я такое болтаю! Нет у меня больше ни станков, ни прялок. Он же все распродает.
– Несчастье какое-то, – согласился Йоста.
– Ты же знаешь, Йоста, наше большое зеркало в прихожей. Это не простое зеркало… стекло все целиком, без швов, и рама, как вчера позолотили. Оно мне от матери досталось, а он и его пустил с молотка…
– Он просто спятил.
– Можно и так сказать… Да что там, именно спятил. Не утихомирится, пока мы не пойдем по дорогам с протянутой рукой, как майорша.
– Не думаю, чтобы дело зашло так далеко, – усомнился Йоста.
– Еще как зайдет! Помнишь, майорша предсказала нам злую судьбу, когда уходила из Экебю? Вот оно все и сбывается… она бы не позволила ему разорить Бьорне. Подумай только: его собственный драгоценный фарфор, из родительского дома! Чашкам цены нет! Майорша ни за что бы не позволила.
– А с чего он так… взбесился?
– А ты не понимаешь? Марианна не вернулась! Он дни напролет кружил по дому и ждал. Бродил по аллеям – вперед-назад, вперед-назад… и ждал. Так он тосковал по ней… вот и помешался. Такой был… я слово не решалась сказать.
– Марианна думает, он зол на нее.
– Ну нет, она так не думает. Она-то его знает… гордая чересчур. Ни за что первый шаг не сделает. Они одинаковые, Йоста, что он, что она. Упрямые, себялюбивые. А я между двух огней.
– Но тетушка Густава наверняка знает, что Марианна выходит за меня замуж?
– Ах, Йоста… никогда она за тебя не выйдет. Это она говорит, только чтобы отца подразнить. Слишком уж она избалована, чтобы идти за бедняка, да и гордость ее съедает. Поезжай домой и скажи – если она не явится, пусть прощается со всем ее наследством. Он же спустит все за бесценок.
Йоста разозлился. Бессердечная тетка – речь идет о судьбе дочери, а она сидит в кухне и причитает о каких-то зеркалах и чашках.
– И не стыдно вам, тетушка? – закричал он. – Вы выбрасываете дочь из дому на верную смерть, замерзать в снегу, а теперь утверждаете, что это она виновата, из гордости не желает вернуться. И при этом считаете, будто она может бросить любимого человека ради наследства… Хорошо же вы о ней думаете.
– Йоста, дорогой, и ты тоже разозлился… хватит уже ненависти! Я сама не знаю, что говорю… Я же пыталась ей открыть, но он не дал, да еще избил меня. Я же ничего не смыслю… они же все время повторяют, что он, что она: ты ничего не смыслишь. Хочешь – женись на Марианне, Йоста, я не против. Женись, если сможешь сделать ее счастливой. Это не так легко… ох, нелегко это, Йоста, сделать женщину счастливой.
Йоста постепенно остыл, и ему стало стыдно – как он мог поднять голос на это забитое существо? Загнанная, запуганная старушка, но сердце у нее, несомненно, доброе.
– Тетушка даже не спросила, как Марианна…
Она неожиданно разрыдалась:
– А ты не станешь злиться, если я спрошу? Я только и жду момент… подумай, я же ничего не знаю, знаю только, что она жива… Я ей и одежду посылала, и ни словечка в ответ. Я уж думала, вы… ты и она… не хотите, чтобы я что-то знала… – Она вытерла слезы, всхлипнула и опять зарыдала.
С чего это он набросился на несчастную мать? Вой волчьей стаи не испугал бы его так, как ее рыдания. Йоста не выдержал:
– Марианна все это время была тяжела больна. Она заразилась оспой. Только сегодня она должна в первый раз встать с постели и попробовать посидеть на диване. Она никого к себе не пускала, кроме сиделки. Даже я не видел ее с той ночи.
Фру Густава Синклер сделалась бледной как полотно и, ни слова не говоря, выскочила, оставив Йосту стоять посреди кухни.
Собравшиеся видели, как она подбежала к мужу и прошептала ему что-то на ухо. Его физиономия покраснела еще сильней, а рука отпустила кран бочонка, и самогон полился на пол.
Дело выглядело так, будто фру Синклер явилась с какими-то важными новостями и, по-видимому, аукцион будет прерван. Молоток аукциониста замер в воздухе, писцы оторвали перья от бумаги и подняли головы. Никто не выкликал ставок. Наступило молчание.
Мельхиор Синклер словно очнулся:
– Ну что? Почему замерли?
Молоток опустился, писцы схватились за перья. Аукцион продолжился.
Йоста так и не выходил из кухни. Фру Синклер вернулась в слезах.
– Не помогло, – прошептала она. – Я думал, он тут же остановит это безумие, когда узнает, что Марианна больна. Но нет, гордость не позволила.
Йоста пожал плечами и попрощался. У него не было желания продолжать разговор.
В сенях он встретил Синтрама.
– Ну и представление! – воскликнул тот, потирая руки. – Веселая история! Ты просто мастер, Йоста! Гляди, какую кашу заварил!
– Это еще не все, – шепнул ему на ухо Йоста. – Приехал пастор из Брубю с полными санями денег. Говорят, хочет купить все поместье. Платит наличными. Вот тогда, дядюшка Синтрам, и будет представление, когда великий Синклер узнает, кто покупатель.
Синтрам втянул голову в плечи и беззвучно захохотал. Отсмеявшись, пошел в зал и направился прямо к Мельхиору Синклеру.
– И ты здесь, братец Синтрам, дьявольское отродье? – хохотнул Мельхиор. – Учти: если хочешь выпить, придется что-то купить. Сначала купить, потом выпить, а не наоборот.
– Тебе, как всегда, повезло. – Синтрам наклонился к Мельхиору. – Приехал настоящий покупатель. Полные сани денег. Хочет купить Бьорне. И дома, и утварь – всё. Эти-то аукционеры не себе покупают, все на него работают. Он их уговорил. Сам, видно, пока не хочет показываться.
– Так скажи, кто он, и мы с ним выпьем от души.
– Пастор из Брубю, братец Мельхиор.
Нельзя сказать, чтобы пастор принадлежал к кругу лучших друзей Мельхиора Синклера. Они враждовали годами. Говорят, Мельхиор даже устраивал засады на пастора, чтобы дать взбучку этому лицемерному святоше, который без стеснения грабил свою паству.
Хоть Синтрам и отступил предусмотрительно, избежать гнева Мельхиора ему не удалось. Стакан с водкой угодил ему в лоб, а остатки из бочонка вылились на ноги. Но без компенсации Синтрам не остался. Последовала сцена, которую он долго не мог вспоминать без сердечного веселья.
– Этот пастор намылился купить мое поместье? – зарычал Мельхиор. – Этот негодяй? А вы здесь все под его дудку пляшете?! Совсем совесть потеряли?
И он выхватил у писаря чернильницу и запустил в толпу. За чернильницей последовал подсвечник.
Вся горечь, накопившаяся в его измученном сердце, нашла наконец выход. Он рычал, как носорог, да и сам напоминал разъяренного носорога, сжимал кулаки и швырял в аукционеров все, что попадалось под руку. Стаканы и бутылки из-под водки летали по воздуху, как камни из пращи. Он сам себя не помнил.
– Конец аукциону! – ревел Мельхиор. – Шиш вам, а не аукцион! Вон отсюда! Пока я жив, этому негодяю пастору не видать Бьорне, как своих ушей! Вон! Я вас научу, как делать подложные ставки!
Он попытался выместить гнев на аукционисте и писцах, но те успели улепетнуть, опрокинув на Мельхиора столы. Тогда заводчик бросился на мирную и уж никак не ожидающую такого поворота событий толпу аукционеров.
Возникла полная неразбериха. Чуть не две сотни пришедших на аукцион теснились у двери, пытаясь уберечься от гнева одного-единственного человека – хозяина поместья.
Он выгнал их из зала, но преследовать не стал. Когда последний аукционер покинул зал, он запер дверь на засов, вытащил из свалки матрас и пару подушек, лег и уснул, не обращая внимания на царивший вокруг бедлам.
Сразу по приезде Йосте передали, что Марианна выразила желание с ним поговорить. Очень уместно – он только и ждал случая с ней увидеться.
Он перешагнул порог спальни и остановился перед ведущими в комнату ступеньками. Здесь царил полумрак – окна были зашторены, – и он даже не сразу обнаружил, где его возлюбленная.
– Стой, где стоишь, Йоста, – услышал он ее голос. – Кто знает, может, пока еще опасно ко мне приближаться.
Но какое там! Он в два прыжка преодолел лесенку, его душило нетерпение поскорее увидеть любимую. Потому что она была прекрасна. Ни у кого не было таких мягких, шелковых волос, такой матовой белизны лба; весь абрис ее был создан из лаконичных, переливающихся и дополняющих друг друга линий.
Он думал о ее бровях, прорисованных четко и тонко, как тычинки лилии, о ее дерзко и изящно изогнутом носике, о ее губах, похожих на две прильнувших друг к другу волны в спокойном море, о безупречном овале лица и подбородка.
Он думал о ее розовой коже, о загадочно приподнятой брови, о веселых искорках в ярко-синих, похожих на драгоценные камни глазах, чья синева подчеркивалась фосфоресцирующей белизной белков.
Она была прекрасна, его любимая! Подумать только, никто бы и не догадался, какое горячее сердце бьется под этой гордой оболочкой. Никто бы и не догадался, что она способна на подвиг преданности, на самопожертвование – так мастерски играла она свою роль гордой и недоступной красавицы. Даже думать о ней приносило ему огромную радость, а уж видеть – и говорить нечего.
Она рассчитывала, что он останется у дверей, но он уже был совсем рядом и упал на колени у изголовья.
Он упал у ее изголовья, умоляя Бога, чтобы у него хватило сил выполнить свое решение.
А решил он вот что: обнять ее, поцеловать – и попрощаться.
Конечно, он любил ее. Конечно, он мечтал, чтобы их любовь продолжалась, но горький опыт подсказывал, что и это чувство будет растоптано.
Где ему найти этот цветок, эту розу без корней и подпорки, которую он мог бы сорвать и назвать своей? И даже ее, Марианну… он подобрал ее на дороге, полумертвую, выброшенную из дому, спас от смерти, но удержать ее он не может.
Когда же любовь настроит струны свои на такой высокий, на такой чистый лад, что ни один аккорд, ни одна нота, ни одна пауза не прозвучат фальшиво? Когда же сможет он построить замок своего счастья на фундаменте, не подточенном чужой тоской и чужим несчастьем, где он мог бы дышать чистым, не ворованным воздухом…
Он лихорадочно искал слова прощания.
Твой дом полон горя, вот так начнет он свой монолог. Твой дом полон тоски и рыданий, и сердце мое разрывается. Ты должна ехать домой, Марианна, твой отец обезумел от тоски, а матери грозит опасность. Он может ее убить, сам не сознавая, что творит. Ты должна ехать домой.
Он уже открыл рот, чтобы произнести эти роковые слова, но они так и остались несказанными.
Он взял ее лицо в руки, поцеловал и онемел. Сердце заколотилось так, словно собиралось выскочить из груди.
Оспа. Когти ее оставили страшные следы на прекрасном лице Марианны. Кожа погрубела, стала серой и пористой, обезображенной оспинами. Никогда больше на зацветет нежный румянец на ее щеках, никогда не проступят трогательные голубые жилки на висках. Никогда не засверкают прежним голубым огнем глаза под отечными веками. Роскошные брови исчезли, а белоснежная эмаль глазных белков пожелтела и словно растрескалась, как покрывается сеткой кракелюр лак на старинных полотнах.
Не осталось и следа былой красоты. Все ее черты, что когда-то казались нарисованными одним росчерком пера замечательного художника, отяжелели, стали грубыми и непривлекательными.
Многие потом оплакивали ее былую красоту. По всему Вермланду шли разговоры – люди горевали, как будто их лишили чего-то важного, желанного украшения их нелегкой жизни. Вспоминали ее живые, блестящие глаза, безупречную кожу, светлые красивые локоны. В Вермланде умеют ценить красоту, как, наверное, нигде больше. Простые люди сокрушались, будто потеряли самый драгоценный камень в короне своего обожаемого края, будто сама их жизнь, не одушевленная вдохновенной красотой Марианны Синклер, стала скучнее и тоскливее.
Но первый, кто увидел, как изуродовала красавицу Марианну неумолимая болезнь, даже не думал предаваться отчаянию.
Его душа словно взорвалась, он вряд ли сам смог бы определить, что это за чувства – нежность, жалость… они переполняли его, как по весне переполняют русло вышедшие из берегов реки. Растущая с каждой секундой любовь исторгала волны жара, слезами счастья подступала к глазам, заставляла дрожать руки и все тело.
Любить ее, защищать, не давать в обиду, стать ее рабом, ангелом-хранителем!
Сильна любовь и сама по себе, но стократно сильней любовь, прошедшая огненное крещение болью. Кем надо быть, чтобы именно сейчас окончательно сразить Марианну, сказать, что они должны расстаться?
И он к тому же не просто не хотел, он не мог ее оставить. Он был уверен, что не она ему, а он обязан ей жизнью, ради нее он готов совершить любой смертный грех.
И он молча целовал ее и плакал, пока старая сиделка чуть не насильно увела его из комнаты.
После его ухода Марианна долго не произносила ни слова – лежала и думала о Йосте. На какую жертвенную любовь он, оказывается, способен… хорошо, когда тебя так любят, решила она и попыталась прислушаться к своему сердцу.
Да, хорошо, когда тебя любят, но любишь ли ты сама? Что ты чувствуешь?
И она поняла, что не чувствует ровным счетом ничего. Даже меньше, чем ничего.
Что случилось с любовью? Умерла? Куда она скрылась, плод ее сердца?
Или просто затаилась в темных уголках ее души, пытается спрятаться от ледяных глаз демона самокопания и самоанализа, от его корявых пальцев, от унизительного смеха?
– Ах, любовь моя, плод моего сердца… – повторила она с беспокойством определение, подсказанное ее ледяным двойником, скорее всего, с издевкой. – Жива ли ты или исчезла навсегда, как исчезла моя красота?
На следующее утро заводчик и помещик Мельхиор Синклер зашел в спальню жены.
– Присмотри, чтобы в доме навели порядок, Густава, – сказал он. – Я еду за Марианной.
– Конечно, дорогой Мельхиор. Конечно, наведу.
На том и порешили.
И через час могущественный Синклер уже ехал в Экебю.
Невозможно представить, какие перемены произошли с ним всего за несколько часов. В богатых санях с откидным верхом сидел благожелательный, благородный, аристократически бледный господин. Для такого случая он надел лучшую меховую шубу и подпоясался лучшим кушаком. Волосы аккуратно причесаны. Единственное напоминание о вчерашнем – глубоко запавшие глаза.
И так же невозможно представить, каким солнечным, каким ясным выдался этот февральский денек. Снег сверкал, как глаза юной дебютантки, когда ее приглашают на первый в жизни вальс с настоящим кавалером. Березы воздевали к небу кружевные красно-коричневые ветви, украшенные поблескивающими иголками инея.
Природа словно решила устроить себе маленький праздник, а праздник природы понятен всем, и нет на земле существа, которое отказалось бы в нем поучаствовать. Кони фыркали и танцующим шагом выбрасывали заиндевевшие копыта. Они бежали так резво, что кучер мог бы и не покрикивать и не щелкать кнутом. Но он все равно покрикивал и щелкал кнутом.
Без всякой надобности – от хорошего настроения.
Сани остановились у парадной лестницы в Экебю.
Вышел слуга.
– Где хозяева? – спросил великий Синклер.
– На охоте. На медведя пошли – на того самого, шатуна с Гурлиты.
– Все?
– Все до одного, патрон. Здоровенные корзины с едой с собой взяли и поехали. Кто ради медведя, кто ради корзины.
Заводчик расхохотался так, что смех его отозвался эхом во всех уголках усадьбы. Он тут же полез в кошель и дал слуге серебряный далер за находчивость.
– Передай моей дочери: за ней приехал отец! Пусть не волнуется, не замерзнет – санки крытые, и волчья полость припасена.
– Патрон не хочет зайти в дом?
– Спасибо, мне и здесь хорошо.
Слуга исчез. Патрон Синклер развалился в санях и огляделся. Он был в таком лучезарном настроении, что вряд ли что-то могло его испортить. Он так и думал, что придется подождать. Марианна еще спит, наверное. Ну что ж, можно и подождать. Он огляделся.
Под самой крышей висела длинная сосулька, и солнце никак не могло с ней сладить. Сначала оно послало лучик, чтобы растопить ее у основания, в надежде, что она рухнет под собственной тяжестью. И в самом деле, с сосульки упала капля, и лучик отвлекся – дело сделано, осталось за малым. Но как только он отвернулся, сосулька тут же застыла, теплые капли опять превратились в лед. Луч начал все снова, но несколько попыток закончились так же – ничем. На помощь пришел другой луч, настоящий пират: он вцепился в самый кончик, взял сосульку на абордаж и не отпускал, пока не началась настоящая звонкая капель.
Заводчик расхохотался.
– А ты не дурак, – похвалил он солнечный луч.
На дворе ни души. Он прислушался. В доме тоже было очень тихо, никакого шевеления, но он не видел причин для нетерпения. Уж это-то он знал – женщинам нужно время, чтобы привести себя в порядок, а что это значит – «привести себя в порядок», – он тоже хорошо знал.
Он поднял голову и поглядел на голубятню, закрытую решеткой. Даже окошко зарешечено. Пока зима не кончилась, голубей не выпускали, иначе они стали бы легкой добычей для коршуна. Время от времени в окошке показывалась птичья головка и тут же пряталась.
– Весны дожидаются, – сказал заводчик кучеру и вынул часы. Голуби подходили к оконцу регулярно, как по расписанию. – Придется еще потерпеть, дружок.
И в самом деле, голубиная головка выглядывала каждые три минуты. Ровно три минуты, ни больше ни меньше.
– Интересно… каждые три минуты проверяет, не началась ли весна. Торопыга… Говорю же – подождать надо.
Собственно, ему самому тоже пришлось ждать, но ему-то торопиться некуда.
Лошади поначалу нетерпеливо били копытом, но потом стихли, прижались друг к другу головами и задремали на солнце.
И кучер – даже странно: он сидел на козлах по-военному прямо, голову повернул к солнцу, вожжи не выпускал, но храпел так, что, наверное, во всей усадьбе слышали. Если там кто-то есть, в этой молчаливой усадьбе.
А заводчик не спал. Его и в сон не клонило. Он даже припомнить не мог, когда ему было так хорошо и легко на душе, как во время этого бесконечного ожидания.
Марианна была больна! Оттого она и не могла сразу вернуться домой, но теперь-то она выздоровела! Она вернется домой, и все будет хорошо. Все будет как раньше.
Она же понимает, что отец уже отошел, что он больше на нее не сердится. Чего ей еще надо – не прислал кого-то, приехал сам, в крытых санях, пару лучших коней запряг…
А вон синица на пчелином улье, устроилась у самого летка. До чего же дьявольски хитры эти птахи! Перекусить захотелось, а пчелы спят. И вот она начинает постукивать своим острым клювиком по улью – тюк-тюк, тюк-тюк. А рой там, внутри, висит шевелящимся черно-коричневым мешком. Но не просто висит – у них там все в строжайшем, раз и навсегда заведенном порядке. Они постоянно меняются местами – те, кто внутри роя, вылезают на поверхность, а наружные пчелы устремляются в серединку – согреваться. Справедливость прежде всего. И так день за днем, всю долгую зиму. Довольно однообразно.
А тут кто-то стучит! Весь улей жужжит от любопытства – кто бы это мог быть? Друзья? Враги? Нет ли какой угрозы сообществу?
Особенно беспокоится королева улья – пчелиная матка. Ее мучит совесть. Уж не призраки ли это трутней, убитых ею сразу после оплодотворения?
– Пойди и узнай, что там за стук! – приказывает она пчеле-привратнице.
И та, выкрикнув «Да здравствует королева!», устремляется к летку. А там уже поджидает синица: раз – и нет привратницы.
А королева по-прежнему в неведении. Она посылает следующую пчелу, потом следующую – и всех их ждет та же судьба. Пчелы исчезают одна за другой, и никто не может сообразить, в чем дело, кто там так упорно стучится в их жилище. Начинается паника – теперь уже все уверены, что это духи трутней явились отомстить за свою поруганную жизнь. Пчелы мечутся по улью – если бы не слышать этого стука! Если бы не это проклятое любопытство! Если бы научиться спокойно выжидать – мало ли что, постучат и перестанут.
Слоноподобный Мельхиор Синклер умирал от хохота, наблюдая эту сцену, у него даже слезы на глазах выступили. Вот дуры-пчелы! Там же у них одни самки, вот что получается, когда рядом нет настоящих мужчин! А эта желто-зеленая каналья, хитрюга-синица, какова!
Действительно, могли бы выждать немного, не суетиться – синице самой бы надоело колотить клювом. С другой стороны, они же не знают, чем дело кончится. Ждать легко, когда точно знаешь, что в конце концов дождешься, а уж если есть чем развлечься, пока ждешь, тогда совсем хорошо.
Из-за угла вышел большой дворовый пес. Вид самый непринужденный – слегка помахивает пушистым хвостом, даже потянулся разок, – но идет крадучись, то и дело оглядывается. Вдруг остановился, еще раз оглянулся и начал быстро раскидывать снег передними лапами. Ясное дело – стащил что-то на кухне и припрятал, шельмец.
Пес добрался до заначки, поднял голову и навострил уши. Прямо перед ним на кочке сидели две сороки.
– Укрывательство краденого! – сварливо верещат они. – Укрывательство краденого! Мы представители местной власти. Немедленно сдать награбленное!
– Заткнитесь, жулье! Это я представитель местной власти, а не вы. В усадьбе всем распоряжаюсь я.
– Да уж! А мы и не знали, кто хозяин усадьбы! – издеваются сороки и прыжками приближаются чуть не к самому носу.
Пес не выдерживает и бросается на сорок. Они улетают, но не быстро, еле взмахивая крыльями. И пока пес пытается поймать одну, другая уже ухватила спрятанный кусок мяса. Но он слишком тяжел, поднять его она не может и начинает рвать клювом. Пес вернулся, отогнал воровку, зажал лапами мясо и принялся торопливо есть. Сороки уселись рядом и продолжают свой оскорбительный галдеж. Пес время от времени огрызается, но мясо не отпускает, иногда только ворчит или делает показной выпад. Сороки отпрыгивают на метр, и все начинается сначала.
Солнце уже катится к закату, оно висит уже над самой вершиной горы на западе. Мельхиор Синклер смотрит на часы – уже три. А мать приготовила обед к двенадцати…
На крыльце появился все тот же слуга и сообщил, что фрекен Марианна хочет поговорить с господином Синклером.
Мельхиор перекинул через руку волчью полость и в замечательном настроении поднялся по лестнице.
Марианна услышала тяжелые шаги отца. Она еще не решила, поедет она с ним домой или нет, но этому затянувшемуся, мучительному ожиданию надо положить конец.
Она выжидала, надеялась, что кавалеры вернутся в усадьбу, но они не вернулись. Значит, придется самой искать выход. Молчаливый поединок с отцом надоел и к тому же утомил.
Для начала она решила испытать судьбу – наверняка он подождет минут пять, рассвирепеет и в гневе вернется в Бьорне. Или начнет молотить в дверь. Или подожжет усадьбу.
Но отец сидел в санях, чему-то улыбался и терпеливо ждал. Странно – она не чувствовала к нему ненависти. Ни ненависти, ни любви. Правда, внутренний голос предостерегал, что, если она опять попадет в зависимость от отца, ничем хорошим дело не кончится. А что будет с Йостой?
Если бы отец проявил хоть какие-то признаки нетерпения! Если бы он начал кричать, звать ее, если бы приказал откатить санки в тень, где не так слепило солнце, хотя бы задремал, в конце концов! Но нет, он сидел и ждал. Воплощенное терпение и… и, наверное, мудрость.
Совершенно уверен, что она придет, никуда не денется. Надо только подождать.
У нее заболела голова. И не пройдет, пока он там сидит и ждет. Словно бы его чудовищная воля срывала ее с места и тащила вниз, по лестницам.
Но поговорить-то с ним можно?
Она послала слугу, отдернула все шторы и легла на диван так, чтобы лицо ее было освещено как можно подробнее. Намеренно – подготовила испытание для отца. С его взрывным характером можно ожидать чего угодно. Ну и пусть.
Но Мельхиор Синклер в этот день был не похож на себя.
Он не произнес ни слова, ни одним невольным жестом не показал, что огорчен или, по крайней мере, удивлен. Она прекрасно знала, как он гордится ее внешностью, ее редкостной красотой. Но на его лице она не прочла ни тени печали. Он не хотел причинить ей боль. Он сделал вид, что ничего не произошло, и Марианна прекрасно понимала, каких невероятных усилий это ему стоило. И поведение отца тронуло ее до глубины души. Она вдруг поняла, почему мать до сих пор любит этого человека.
Он не сомневался. Ни упреков, ни извинений – спокойная уверенность, что все будет так, как он хочет.
– Я захватил волчью полость, Марианна. Накинь, она не остыла – лежала у меня на коленях.
На всякий случай Мельхиор подошел к камину и на растопыренных руках расправил шкуру перед огнем – пусть будет еще теплей.
Помог ей встать с дивана, закутал в полость, накинул большой шерстяной платок на голову, а концы протянул под мышками и завязал на спине.
Ну и пусть. Она словно лишилась воли. Приятно, когда о тебе заботятся, а воля… что ж, воля пусть отдохнет. Приятно, что не надо ничего решать, особенно сейчас, когда мир потемнел и сузился, когда в голове нет ни единой мысли, а если и есть какие-то, то ей не дано определить: ее это мысли или чьи-то еще.
Огромный заводчик сгреб дочь, отнес в сани, поднял верх, извозчик прикрикнул на коней, и они покинули Экебю.
Марианна закрыла глаза и вздохнула. Ей было очень хорошо в этой грубой волчьей полости, но не оставляло чувство потери. Как будто она расставалась с настоящей жизнью… а что для нее настоящая жизнь? Я не умею жить и только играю роль, подумала она и вздохнула еще раз.
Через пару дней мать устроила ей встречу. Хозяин дома поехал проверить возчиков леса, а она послала за Йостой.
Йоста даже не поздоровался, остался стоять у дверей. Уставился в пол, как упрямый подросток, и молчал.
– Но, Йоста! – воскликнула Марианна то ли весело, то ли с насмешкой.
Она сидела в кресле и смотрела на него взглядом, который он не мог растолковать.
– Да. Йоста. Меня зовут Йоста.
– Но подойди же ко мне, Йоста!
Он двинулся к ней, по-прежнему не поднимая глаз.
– Ближе, ближе! Встань рядом со мной на колени.
– А это еще зачем? – буркнул он, но подчинился.
– Что я хочу сказать тебе, Йоста… наверное, к лучшему, что я вернулась домой.
– Конечно… если есть уверенность, что фрекен Марианну опять не вышвырнут в сугроб.
– Ах, Йоста! Я тебе уже не нравлюсь? Неужели я так безобразна?
Он притянул ее к себе и поцеловал, но лицо его по-прежнему оставалось холодным.
Ее развлекало все происходящее. Если ему угодно ревновать ее к родителям, ну что ж, она не против. Это пройдет. А вот попробовать вернуть его расположение – это было бы забавно. И не только забавно… она не могла объяснить почему, но она и в самом деле хотела его вернуть. Наверное, потому, что он был единственным, кто освободил ее от самой себя. Пусть на короткое время, но все же… и если кому-то и удастся повторить этот подвиг, то только ему, и никому другому.
И она начала говорить. Сказала, что вовсе не собиралась оставить его навсегда, но какое-то время они должны делать вид, что их отношения закончены. Он же сам видел, отец был близок к помешательству, а мать в любой момент могла стать жертвой его безумия. Йоста должен понять – у нее не было другого выхода. Только вернуться в родительский дом.
И тут его прорвало. К чему это притворство? Я не собираюсь становиться твоим мячиком. Ты меня предала, как только тебя опять поманили в твой богатый сумасшедший дом. И я не могу тебя любить. Я вернулся с охоты, а ты просто исчезла! Слуги сказали, что ты уехала с отцом. Уехала! Не сказала ни слова, не оставила записки, не просила ничего передать. Я чуть с ума не сошел от горя. Я не могу любить женщину, которая способна причинить такую боль… Собственно, ты никогда меня и не любила. Ты просто кокетка, тебе нужен кто-то, кто ласкал бы тебя и целовал здесь, поблизости от дома, чтобы далеко не ездить.
– Так ты уверен, что я позволяю молодым людям ласкать меня и целовать?
– Уверен. Женщины не так святы, как им хочется казаться. Эгоизм и кокетство, больше ничего. Пустота. Если бы ты знала, что со мной было, когда я вернулся с охоты и узнал, что ты уехала! Я как будто упал в прорубь. И эта рана никогда не заживет. Никогда!
Марианна попыталась объяснить, как все было. Напомнила о своей верности.
– Все это не имеет теперь значения. Я раскусил тебя. Ты эгоистка, и ты меня не любишь. И никогда не любила. Никогда не любила, – повторил он в третий или четвертый раз. – Любящая женщина так поступить не может.
Он все время возвращался к этой главной мысли – любящая женщина так поступить не может. Как ни странно, Марианна почти наслаждалась этой сценой. Злиться ей не хотелось – она прекрасно понимала его гнев и обиду. И разрыва с ним она не особенно боялась, хотя постепенно в душу закралась тревога. Неужели она и в самом деле нанесла ему такую рану, что он к ней охладел?
– Йоста, – произнесла она примирительно. – Ты сказал, эгоистка. Объясни мне, в чем заключался мой эгоизм, когда я в бальных туфельках, еще не оправившись, помчалась в Шё за майором, чтобы спасти вас от беды? Я же знала, что там оспа.
– Любовь – это любовь. Любовь живет любовью, а не благотворительностью.
– Значит, ты хочешь, чтобы с этого момента мы стали чужими?
– Именно это я и хочу.
– Йоста Берлинг довольно переменчив.
– Да, мне уже говорили.
Неприступен и холоден, как лед, растопить его невозможно. А сказать правду – и она не теплее. Демон самоанализа тихо хихикал у нее в душе, глядя на ее попытки изобразить влюбленность.
– Йоста… – Марианна решила сделать еще одну попытку. – Поверь мне, я никогда, ни на одну секунду не хотела причинить тебе боль, хотя, наверное, со стороны это так и выглядит. Умоляю, прости меня!
– Не могу. Простить тебя я не могу.
Марианна прекрасно знала, что, если бы и в самом деле была в него влюблена, она нашла бы способ его вернуть. И она изо всех сил пыталась сыграть влюбленность, старалась не обращать внимания на сверлящие ее изнутри ледяные глаза.
– Не уходи, Йоста! Не уходи в гневе! Ты разбиваешь мое сердце! Подумай, какая я стала уродина! Никто больше меня не полюбит!
– И я не полюблю. Попробуй жить с разбитым сердцем. Другие же как-то живут.
– И я никого не смогу полюбить! Прости меня и не оставляй. Ты единственный, кто может спасти меня от себя самой.
Он оттолкнул ее и встал.
– Ты лжешь, – сказал он со спокойствием, удивившим его самого. – Я не знаю, зачем я тебе нужен, но вижу совершенно ясно: ты лжешь. Зачем я тебе? Ты так богата… в женихах недостатка не будет.
С этими словами он повернулся и ушел.
И только когда за ним закрылась дверь, ни секундой раньше, пришло к ней ощущение огромной потери.
Любовь, плод ее души, выбралась из темного угла, куда загнал ее демон с ледяными глазами, демон самоанализа. Она вернулась. Любовь, о которой так мечтала Марианна, в честь которой слагала гимны, вернулась, но было уже поздно. Вернулась, всемогущая и печальная, любовь-дитя, любовь-королева, а ее верные приближенные, тоска и боль утраты, молча несли шлейф королевской мантии.
И в тот момент, когда Марианна осознала, что Йоста Берлинг оставил ее навсегда, ее пронзила такая боль, что она чуть не потеряла сознание. Прижала руки к сердцу, стараясь унять страшную тоску невосполнимой утраты, и просидела так несколько часов. Без слез, без причитаний, потому что никакие слезы в мире не могли не то что заглушить, но даже облегчить эту боль.
Зачем отец разлучил их? В тот момент любовь еще была жива в ее душе, но болезнь и слабость помешали ей осознать ее величие и непрощающую мощь.
О, Боже, почему Ты не позволил мне очнуться раньше? Я потеряла его. Я потеряла его навсегда.
Только сейчас она поняла, что он был единственным. Единственным и незаменимым повелителем ее заблудшей, раздвоенной души. От него она стерпела бы все. Злые и несправедливые слова, все что угодно – она любила бы его еще сильнее, еще преданнее. Если бы он ударил ее, она целовала бы его руку.
Марианна схватила перо и начала лихорадочно писать. Сначала попыталась передать свою любовь и тоску, потом умоляла – если не о любви, то хотя бы о милосердии.
Получалось нечто вроде стихов.
Она писала и писала – в странной надежде, что сможет унять терзавшую ее боль.
Когда она закончила, ей показалось, что если Йоста прочитает все это, то обязательно поверит в ее любовь. Надо послать ему. Завтра же. Не может быть, чтобы после этого страстного признания он не вернулся.
Но на следующий день ее вновь одолели сомнения. Перечитала послание, и оно показалось ей жалким и глупым. Ритм то такой, то сякой, местами вообще исчезает, а рифма то появляется, то ее и с огнем не сыщешь. Да Йоста только посмеется над такими стихами.
И опять, в который раз, проснулась гордость. Если он ее не любит, а он сказал, что не любит, тогда к чему это унижение? Выпрашивать любовь – что может быть позорнее?
Опять начала подавать голос житейская мудрость с ледяными глазами – ты должна быть рада, что не связалась с Йостой. Собиралась провести жизнь в нищете?
Но она так страдала, что постаралась заглушить доводы разума.
Через три дня после того, как она с пугающей ясностью осознала, что любит Йосту Берлинга так, как никого и никогда не сможет полюбить, она запечатала стихи в конверт и крупно написала его имя.
Но так и не отправила. Пока нашла подходящего посыльного, наслушалась о Йосте Берлинге столько, что поняла: слишком поздно.
Но я должна сразу сказать, что это неотправленное письмо стало для Марианны трагедией, отравившей всю ее жизнь. Потому что остался без ответа вопрос: а может быть, ей все же удалось бы вернуть Йосту?
Всю жизнь она возвращалась к этой мысли – если бы я не тянула так долго, если бы отправила ему письмо сразу, может быть?.. Может быть. Она была почти уверена, что он бы к ней вернулся.
Но горе расставания вернуло ей то, что не успела вернуть любовь, – цельность души, этого божественного сосуда, вмещающего все. Добро и зло, сладость любви и горечь разлуки. И демон с ледяными глазами не выдержал кипения чувств в ее душе – растаял. Исчез и больше никогда не появлялся. И ее искренность, ум и обаяние привлекали к ней бесчисленное количество поклонников, и все они, перекинувшись с ней хотя бы парой слов, переставали замечать ее обезображенное оспой лицо. Ее очень любили все, с кем она встречалась.
Но люди говорят, что Марианна так и не смогла забыть Йосту Берлинга. Она оплакивала его так, как человек может оплакивать напрасно прожитую жизнь.
А стихи ее сохранились, их читали, они даже ходили в списках, но потом, конечно, забыли. Но мне они кажутся очень трогательными, особенно когда я держу их в руках: пожелтевшая бумага, выцветшие чернила, мелкий, аккуратный почерк. Подумайте, тоска всей жизни влита в эти неуклюжие строки, и я переписываю их с мистическим страхом, словно они обладают какой-то тайной, непонятной мне силой.
И вас я тоже прошу прочитать стихи Марианны и подумать – как сложилась бы ее жизнь, если бы последние судороги самоанализа не помешали ей отправить это письмо по адресу? Эти строки, несмотря на их несовершенство, несут на себе отпечаток истинной страсти. И может быть, может быть… Вполне может быть, что, прочитав их, Йоста Берлинг вернулся бы к Марианне – настоящее чувство, даже неумело выраженное, не может не найти отклик в человеческой душе.
Бесформенные, наивные строки трогают и умиляют. И решусь сказать, что, будь стихи снабжены мастерской рифмой, если бы они уместились в выверенный размер, они наверняка потеряли бы в искренности. И как горько думать, что она не решилась послать стихи любимому, постеснявшись их неумелости! А ведь очень часто бывает, что в погоне за совершенством формы теряется самое главное – настоящее, большое чувство.
И еще раз прошу вас быть снисходительными. Эти строки написала юная девушка, которую постигло первое в ее жизни настоящее, большое горе.
Ты любила, дитя… но уже никогда
Тебе не узнать любви. Очнись.
В душе, как пожар в степи, загорелась любовь,
С криком взметнулись в небо стаи испуганных птиц.
Возвращайтесь, птицы! Все уже отгорело,
Вам ничто не грозит. Все уже отгорело,
То, что уже отгорело, не вспыхнет вновь.
Ты любила, дитя… но уже никогда
Не услышишь ты голос любви.
Сердце твое, как школьник на скучном уроке.
Сидя на жесткой скамье, он хочет свободы и ласки,
Хочет веселья и игр, но не с кем ему играть.
Сердце твое, как часовой, забытый на вечном посту.
Он охраняет то, что давно исчезло,
Что ж охраняет он? Ничто. Пустоту.
Пустоту незачем охранять.
Ушел он, твой единственный, ушел.
Мир погрузился в топкое болото
Предательства, рассудка и расчета,
Он крылья дал тебе… Да что там!
Он спас тебя. Вознесся над потопом
В безмолвие сияющих вершин…
Не дал тебе погрязнуть в вязкой тине…
Но ты сама его отвергла. Он ушел.
Но молю, любимый, не дай ненависти
Прорасти из колючего кокона обиды,
Я не смогу жить, зная,
Что душа твоя отравлена ненавистью,
Знаю, что я ее заслужила.
Я очень хочу жить,
Но не смогу.
И груз твоей ненависти
Ляжет тяжелым камнем мне на могилу.