Кажется, Наташа сама не успела осознать, что вышла замуж. Владислав Барсук привез ее в чистенькую, хотя слегка порушенную артиллерийскими ударами немецкую деревеньку-колонию с прекрасным названием Блюмендорф, подкатил на автомобиле к дому, окна которого были полузакрыты ярко раскрашенными — в цветочках — ставнями, а посреди этих картинок светились вырезанные в дереве сдвоенные сердечки.
Почти как в андерсеновской сказке, из дома вышел пожилой хозяин в пестром жилете со стеклянными пуговицами и в синих чулках, с глиняной трубочкой во рту, а за ним показалась, похожая на гусыню, полная немолодая хозяйка в пышных юбках.
— О, герр оберст! — сказал хозяин.
— О, герр оберст! — тут же повторила его жена.
Огромный рычащий и дымящий автомобиль произвел на владельцев дома серьезное впечатление. Хозяин стоял, вытянувшись, словно бы ожидая указания.
— Майне фрау! — улыбнулся Барсук, представляя Наташу. — Моя жена. Ну не совсем… как это там у вас?.. Невеста. Майне браут.
Немцы поклонились.
— О, сегодня — браут, а завтра — фрау, — серьезно, как бы окончательно утверждая факт, сказал хозяин и на ломаном русском языке обратился к Наташе: — Теперь я вам — фатер Питер, а моя фрау — мутер Эльза.
И он широким жестом пригласил их в дом. Владислав занес нехитрую поклажу. С шофером Панкратом Денисовичем расплатился своей новенькой буркой. Царские чаевые!
Дом был типичный для немецких колоний в этих херсонских степях. Все хозяйственные пристройки, двор, жилые помещения находились под одной крышей, а большая часть окон глядела внутрь усадьбы, на очень аккуратную, вымощенную булыжником площадку. Нигде не видно было следов скота — должно быть, каждый раз двор тщательно убирали и мыли водой.
Наташу провели в дом, во вторую его половину. Главным из мебели здесь были широченная, грубо, но крепко сколоченная дубовая кровать с пирамидой разноцветных подушек и неизменной периной, застеленная расшитым покрывалом, и дубовый же, до потолка, умывальник с краном и сливом воды.
На стене висел намалеванный сельским художником портрет сурового человека.
— Гроссфатер. Дедушка, — пояснила фрау Эльза и тут же поправилась: — Нет. Как это? Айн грюндер. Основатель.
Но Наташин взгляд отвлекала кровать. Это теперь ее брачное ложе? Вот так все просто, без никакого перехода, от экскурсии в Мраморную балку, от первого объяснения в любви, от этой жуткой сцены с попыткой ее ареста на Хрулевском спуске и ночного бегства — всего лишь за одни сутки у нее уже появилось брачное ложе, она стала женой? То, что представлялось ей важнейшим в жизни событием, обставленным уймой романтических обстоятельств, — так сразу?
Нет, она, современная, прогрессивная женщина, настроенная революционно, не была сторонницей церковного брака. Больше того, она даже была ревнительницей высоких отношений Дыбенко и Коллонтай и в принципе соглашалась с Инессой Арманд и с ее теорией «стакана воды». Но это все в теории. А вот что на практике: огромное дубовое ложе и необходимость делить его с человеком, который еще не был по-настоящему близок, более того, приходился ей — опять же в теории — злейшим врагом.
Фрау Эльза, заметив взгляд Наташи, по-своему поняла его и, похлопав по податливой, нежной перине, сказала:
— Федербетт… Брачное ложе. Вейх! Мягко!
Вместе с герром Питером они засмеялись. Наташа смутилась, и это заметил Владислав. Его ясные глаза были, как всегда, пронзительны, но в них сверкнул лучик улыбки.
— Я уезжаю в Каховку на позиции, — сказал он. — А вы тут осваивайтесь. Привыкайте… Знаете, мы ведь вместе влетели в эту поставленную контрразведкой западню, вместе будем из нее и выбираться. Кстати, контрразведки здесь не бойтесь. Сюда она не сунется. К тому же у меня здесь стоят две шестидюймовые пушчонки, так что артиллерийские расчеты будут вас охранять…
И он уехал, предварительно отозвав герра Питера в сторону и о чем-то с ним переговорив.
— О, я-а… — услышала Наташа гулкий голос немца. — Она нам быть как дочь.
И потянулись ее дни в маленькой колонии Блюмендорф. Довольно скоро она успела понять, что соскучилась по своему артиллеристу. Ей хотелось видеть этот пристальный, жесткий, но смягчающийся при виде ее взгляд, слышать слова любви и восхищения: даже хромота новоиспеченного полковника казалась ей теперь каким-то приятным, отличающим его от других, качеством.
Она выходила на улицу. Далеко, верстах в шести-семи, чуть заметной полоской светился Днепр, плавал в мареве его противоположный, очень высокий и обрывистый берег. Левее поблескивали покосившиеся маковки Корсунского монастыря, а правее, в далекой синеве, угадывалась Каховка с ее белыми хатками-мазанками.
Она знала, что на высоком правом берегу стоят красные войска, «наши», и сейчас, может быть, в свои стереотрубы рассматривают низменный левый берег и этот немецкий домик с яркой черепичной крышей. И, возможно, даже видят ее, Наташу…
Она была свободна. Можно было переплыть через Днепр на каком-нибудь челне: на заросшем камышом и кувшинками берегу наверняка было много лодок. Что ей стоило пройти туда, сославшись на поиски своего полковника?
Но она никуда не шла. Лишь бродила по колонии, отвечая на вежливые приветствия немцев и квартировавших здесь артиллеристов, которые конечно же были прекрасно осведомлены о том, кем она приходится их начальнику.
Было совсем тихо и вовсе не похоже на войну. Иногда, правда, на том берегу раздавались один-два далеких пушечных выстрела, и затем где-то здесь ухали разрывы снарядов, и еще по ночам, отпугивая команды охотников-разведчиков той и другой стороны, пытавшихся переправиться через Днепр, потрескивали, как кузнечики, пулеметы.
Вечерами хозяева, мешая русские и немецкие слова, рассказывали Наташе о своей прошлой, замечательной довоенной жизни. Был порядок, не то что сейчас, когда не только сельский глава исчез, но и бейзицеры — его помощники — уже давно в селе не появляются. Зато грабителей с оружием сколько угодно. Особенно этих гроссрауди… больших хулиганов — матросов на лошадях. Они, представьте себе, гонялись в Аскании-Нова за страусами. И кушали яичницу из страусиных яиц. Перерезали всех овец. О, дас Шафт махте унс цу Меншен… Как это по-русски? Овца сделала нас людьми. Да-да! Это правда! Она дала богатство — шерсть, и мясо — еду… Дер Оберхирт… наш главный пастух, был уважаемый человек. Но его убили. И его сына Фридриха тоже. Герр Питер только не может точно сказать кто. Они ушли воевать против бандитов и не вернулись. Но кто объяснит, кого теперь можно считать бандитами?
Старики-немцы вспоминали о недавнем прошлом так спокойно, будто пересказывали Библию. Они были из меннонитов[14], очень верующие люди. Иногда поднимали глаза к небу. Ду бис алляйн, дер Эвиг Готт! Ты один, великий Бог!
В стариках чувствовалась странная, щемящая обреченность.
Зато артиллеристы отличались бесшабашностью и весельем. Это были пушкари из тяжелой крепостной артиллерии, которые в отличие от полевых, воевавших в боевых порядках пехоты и бивших из своих трехдюймовок шагов на сто — двести, сохранили у себя здесь старые артиллерийские порядки, форму и манеру обращения, существовавшие в русской артиллерии еще до Великой войны.
Встречая Наташу, они чинно приветствовали ее, приглашали к столу:
— Сегодня у нас фазаны, случайно залетевшие из Аскании-Нова, мадам! — и манерно протягивали на кончике артиллерийского бебута фазанью ножку, поджаренную здесь же, на костерке.
Они по привычке носили эти длинные бебуты в черных ножнах с шишечками, офицеры — никому не нужные походные шашки с золочеными эфесами, щеголяли желтыми кожаными поясами, мерлушковыми папахами и большущими наганами, шнуры от которых висели на шее, у черных петлиц с красной окантовкой.
Наташа, которая никогда не видела вблизи старой русской армии и считала ее, как и положено социал-демократке, «грубым орудием империализма», была поражена джентльменством этих потомственных артиллеристов, которые оставались предельно вежливы друг с другом и называли даже унтер-офицеров или рядовых по старинке: «господин канонир», «господин бомбардир», «господин младший фейерверкер».
Офицеры чинно целовали ей ручку, щелкая при этом каблуками своих массивных, с ремешками, сапог и издавая восхитительный звон шпор, которые, по-видимому, тоже были лишь данью старым традициям.
Орудия были массивные, длинностволые, на литых станинах, напоминавших времена Петра Первого.
— Как же вы их сюда дотащили? — удивленно спрашивала Наташа.
— Ничего особенного. Десять пар волов. И по большому Чумацкому шляху от Перекопа… Цоб-цобе! Пошли, милые! Только платок от пыли на физиономию, с вашего позволения… или противогаз, — усмехался какой-нибудь поручик. — Потому что, видите ли, дышать на этом шляху ну совершенно никак невозможно.
И ей указывали на широкую полосу дороги, вытолоченную тысячей военных обозов. Над нею вечно клубилась тяжелая черноземная пыль. А степь, уже забывшая о плуге и покрывшаяся серебристо-серым чабрецом и полынью, кое-где цвела полевыми васильками, шалфеем, колокольчиками, а местами вдруг взбухала островками кустарников, которые темнели среди этого начинавшего выгорать разнотравья.
— Зебрам тут раздолье, — замечал все тот же поручик, влюбленно глядя на Наташу. — Уж как зимой им будет — не знаю. А сейчас — прерия, пампасы.
— Каким еще зебрам?
— Фальцвейновским. У Фальцвейнов из Аскании весь зоопарк разбежался. Простите, но фазанья ножка тоже оттуда. И павлины у нас к столу не редкость.
Вечером Наташа попросила у хозяев чистую бумагу: ей принесли не начатый, отпечатанный еще в Германии гроссбух. Она вдруг поняла, что хочет записать свои впечатления. От всего увиденного и пережитого в голове словно стало тесно. При свете сальной плошки она писала о Мраморной балке, о словах Владислава Барсука, о герре Питере и фрау Эльзе, об артиллеристах — ей словно бы хотелось удержать этот кусочек жизни, вырвать его из жерновов времени, которые стирают и превращают в труху все, даже человеческие судьбы, но только не запечатленные на бумаге письмена. Слова легко складывались во фразы, фразы соединялись в картинки.
Она не подозревала в себе этой способности и удивлялась открытию. С дневником Наташа не чувствовала себя одинокой, ей легче было ждать, и куда-то исчезло чувство страха перед будущим.
Странно, она все меньше чувствовала себя деятельницей, революционеркой, подпольщицей, и все больше — простой участницей невероятных событий, разыгравшихся в родной стране, в России. Щепкой в костре, на котором жарят фазанов. Раньше, когда ей давали какие-то конкретные, точные задания — отнести, передать, спрятать, встретиться — казалось, что дававшие ей указания люди все понимают, направляют куда надо. И жизнь сжималась до одного точного дела, приобретала четкость и ясность.
Сейчас же, оказавшись одна, отбившаяся от своей стаи птица, она вдруг увидела необъятность земли — и поняла, что никто уже ничего не понимает, что никакие задания ничего не решают и что все движется по законам, не зависящим от людей.
Быть может, Павел Кольцов и такие, как он, видят дальше и больше других? Но ведь и они тоже — люди задания и исполнения.
И еще она поняла: она умеет и может писать. Минуты свободы и волнения пробудили в ней этот дар.
Владислав Барсук-Недзвецкий вернулся не один. С ним в автомобиле были генерал Слащев и молодая женщина с округлым животом, судя по всему, на восьмом месяце беременности. Наташа догадалась, что это и есть жена Слащева Нина Николаевна или, как ее ласково называл сам Яков Александрович, — Анастас. Наташе много в свое время рассказывала о ней Лиза Тауберг.
За машиной прискакал серый от пыли конвой.
Владислав вылез из машины как-то скособочившись, и Наташе стало ясно, что с ее женихом? мужем? любимым? что-то неладно: под рубахой с погонами у него перевязка, все туловище обмотано и потеряло обычную стройность, а на боку расплылось обширное кровавое пятно.
Не выдержав этикета, не успев поздороваться с гостями, Наташа кинулась к Владиславу:
— Что с тобой? Рана? Серьезная?
— Пустяки! Касательное! — ответил за Барсука Слащев. — В таких случаях известный герой Толстого говорил: «Ваше превосходительство, отметьте: был ранен, но остался в строю». Зачтется!
Наташа ощутила на себе пристальный взгляд серых, чуть навыкате глаз генерала: он явно изучал ее. Интересно, вспомнил или нет их встречу в Джанкое, когда она вместе с Лизой Тауберг просила отпустить Красильникова? Глаза Слащева, чуть влажные, как бы хрустальные, не выражали ничего из того, что творилось в его душе.
— А мы, красавица, на вашу свадьбу приехали, — сказал Слащев. — Так что перевязывайте жениха, приводите его в парадный вид…
— Боюсь, что у невесты недостаточно опыта, я ей помогу, — сказала Нина Слащева, точнее, Нечволодова, поскольку в законном браке со Слащевым она не состояла…
Они отвели раненого к немецкой перинной мягкой кровати, усадили, осторожно стащили рубаху.
— Только не резать! — предупредил Барсук. — Одну рубаху уже фельдшера порезали. Больше у меня нет.
Нина ловко размотала бинты, серые госпитальные «застирки». На правом боку Владислава Наташа увидела вдоль ребер словно разрез ножом, глубокий и все еще кровоточащий.
— Осколок… касательно… — пояснил Барсук. — В общем-то ерунда, но шрам останется. Зашить было некому, а сейчас поздно, края схватились…
На крепком, белом торсе Владислава были видны и следы других ранений, и темно-коричневый, морщинистый, втянутый, как маленький кратер, след от пули.
Наташа подняла глаза на своего жениха и почувствовала, как они поневоле наполняются слезами жалости и сострадания.
— Это мы с Яков Санычем соревнуемся, — заметив слезы на глазах Наташи, весело сказал Барсук. — У него семь, а у меня шесть… Нет, теперь уже поровну!
Нина тоже заметила слезы на глазах Наташи.
— Эй, красотка! — сказала она грубовато. — Ты входишь в наш отряд военно-полевых жен. Слезы оставь в прошлом. Давай помогай обрабатывать!..
Тут же появились герр Питер и фрау Эльза с тазиком теплой воды, с нарезанной на бинты простыней и нащипанной ниточной ватой. Они были взволнованы появлением в их доме самого герра генерала.
— Меннониты, а дело знают, — одобрительно сказала Нина и обратилась к Наташе: — Смотри!
Она смазала йодом длинную осколочную рану, не обращая внимания на Барсука, который весь сжался от боли. И показала, как надо перебинтовывать.
— Да подними ты руки! — крикнула она на Владислава. — Мне пузо мое мешает… Это он перед тобой, Наташа, своих волосатых подмышек стесняется. И как ты его охомутала, девка! Кого? Нашего несгибаемого Барсука-Недзвецкого!.. Мы уж думали, он только с пушкой оженится.
Через полчаса они сидели за столом, и чета немцев им прислуживала. Нина Николаевна распаковала привезенные ими в машине судки.
— Повар у нас что надо, — пояснила она. — Бывший. Из «Астории»… Тут, правда, все перемешалось. То ли фрикасе из страусов, то ли филе из лапландских гусей. Последнее, чем была богата Аскания-Нова.
Слащев сам откупорил несколько бутылок коллекционного вина из подвалов винодельческого хозяйства Шаба, что под Голой Пристанью. Какой-то сумасшедший француз вздумал осваивать приднепровские песчаные кучугуры и весьма в этом преуспел. Его вино перед Великой войной получило несколько медалей на самых престижных выставках Парижа, Лиссабона и Малаги.
Пили из немецких глиняных поллитровых кружек, наполненных до краев. Лишь Анастасу было сделано исключение. У Наташи закружилась голова еще до первых глотков.
«Боже мой! У меня — свадьба. С белым офицером. Героем борьбы с большевиками. И единственным гостем на ней — самый жестокий белый генерал Слащев. Что это — сон?»
«И снится страшный сон Татьяне…»
— Погодите! — вспомнила Нина и выложила на стол объемистый пакет. — Подарки забыли! Наденешь потом! Здесь военная форма с погонами вольноопределяющегося, сапожки и лучшее белье из Мелитополя. Единственное, что недоразграбили за эти годы… Белье наденешь вечером, а форму — завтра.
— Главное не перепутай, форму — завтра, а белье — сегодня, — сказал Слащев. — Ну, горько и до дна!
Она ощутила одновременно вкус великолепного, чуть отдающего полынью вина и соленый вкус слез. А потом — горечь огрубевших, обветренных губ Барсука-Недзвецкого и жесткость его усов.
Странно, но вино все как-то поставило на свои места. И уже не было ничего удивительного, что свадьба, что Слащев, что белый офицер… что фрикасе — из страуса, а белье — из Мелитополя…
— А ведь я вас помню, Наталья Ивановна, — сказал Слащев, и глаза его по-прежнему были пусты и как бы обращены внутрь, не выдавая ни малейшего душевного движения. — В Джанкое с мадемуазель Тауберг… Это ведь вы были у меня тогда? И просили за арестованного… насколько я помню, за какого-то красного? А?
Наташа не знала, что ответить.
— А вы не стесняйтесь, — сказал Слащев. — Красные от белых немногим отличаются, разве что только по краям, а в середине все мы — одного цвета… Вот у «юнкера Нечволодова», — он указал жестом тонкой смуглой кисти в сторону жены, — один дядя у красных — начальник Главного артиллерийского управления, а второй был начальником штаба в Восьмой красной армии, когда ею командовал этот аптекарь господин Якир. Так что ребеночек у нас родится таким красно-беленьким, в тельняшечке… Между прочим, больше половины выпускников нашего замечательного русского Генерального штаба служат сейчас у большевичков. Именно они, знаете ли, били нас, а сейчас бьют поляков. И если бы не такие, как Барсук-Недзвецкий, давно бы у нас не осталось ни черта: ни Крыма, ни флота, ни чести, ни Родины…
Несмотря на протестующий жест жены, он залпом выпил вторую кружку вина. Но глаза его не пьянели, лишь становились все более хрустальными. И только сейчас Наташа поняла, как измучен бесконечными ранениями и войной этот странный человек. Возможно, все рассказы о его наркомании и невменяемости — чьи-то злые сплетни. Ведь и без того война, когда воюешь пять бесконечных лет, — самый страшный наркотик: осознаешь, что измучен ею, но уже не можешь жить по-другому.
— Я знаю, что вы обо мне думаете, — продолжил Слащев, закуривая папиросу из плоской пачки «душистых асмоловских». — Не только красные, но даже свои считают меня палачом. Я, видите ли, за свою бытность командующим повесил или расстрелял девяносто пять человек. Никто не говорит, что я своими пулеметами и картечью перебил несколько десятков тысяч человек, махновцев и большевичков. Но только эти девяносто пять…
Он нервно скомкал дымящуюся папиросу.
— Но все девяносто пять были осуждены и казнены из-за настоящей вины, — сказал он. — Кто портил нам бронепоезд в мастерских, кто резал провода, кто убивал из-за угла офицеров… кто агитировал, поднимал восстание. Это в военное-то время! И вот Слащев — убийца. Слащев — антисемит, потому что из девяноста пяти человек сорок оказались евреями. Как будто я виноват в этой статистике…
— Яша, перестань! — сказала «юнкер Нечволодов». — Не надо!
— Нет, почему же? — хладнокровно продолжал Слащев, допивая еще одну кружку. — Девушка из русской прогрессивной семьи, ее приучали не любить господ офицеров, пусть послушает… Вот вы скажите мне, Наташа… весной восемнадцатого, перед приходом немцев, черноморский комиссар из латышей господин большевик Гавен расстрелял в Севастополе на Графской пристани, приставив к каменной ограде, пятьсот флотских офицеров. За один час. Мичманов, каперангов, лейтенантов. Только за то, что офицеры. Только! Пятьсот! И никто из большевиков его ни в чем не упрекает. Никто из русских не кричит, не плачет и не тыкает в товарища Гавена пальцем. Как тыкают в Слащева. Товарищ аптекарь Якир, подавляя донские села, расстреливал каждого десятого казака, начиная с пятнадцати лет. В каждом селе. Он их настрелял тысячи. Просто за то, что десятые. И Якир — герой. В отличие от Слащева, который подписал решение военно-полевого суда… Товарищ Лацис расстрелял в Ярославле тысяч тридцать населения… за сочувствие к восстанию… За сочувствие! Не за действие!
— Яша! — крикнула Нина Николаевна. Она обняла мужа, прижалась к нему головой, и тут Наташа увидела невероятное, необъяснимое: из холодных, хрустальных глаз Слащева выкатилась слеза. Теплая человеческая слеза. Краешком лба, осторожно, незаметно для окружающих, Нина стерла эту предательскую каплю.
Тут, откашлявшись, встал со своей кружкой Барсук:
— Я предлагаю тост за генерала Якова Александровича Слащева… Вы, Яков Александрович, знаете, кто вы? Вы — Моцарт войны. Вокруг Сальери, а вы — Моцарт. Кто сумел разбить махновцев? От всех они ускользали, а вы оставили от них мокрое место…
— На котором опять, как ландыши, выросли махновцы! — усмехнулся Слащев.
— Пускай… Но вы их остановили. Кто сохранил Крым, отбиваясь от Тринадцатой армии с горсточкой студентов и юнкеров? Кто удержал позиции на Акмонае, когда в Крым ворвался Дыбенко?
Наташа поняла, что Владислав, как истинный друг, льстит генералу и пытается переменить терзающую душу Слащева тему.
— Если я Моцарт, то, стало быть, мне должны подлить яду, — сказал Слащев, в который раз наполняя кружку. — Мне кажется, Слава, что этого яду мне поднесут под Каховкой…
— Что бы то ни было, я буду с вами, — сказал Барсук.
— Ладно! — Слащев махнул рукой. — Мы все-таки на свадьбе. А на свадьбе всегда горько… Очень горько!
И Наташа вновь ощутила полынный запах барсуковских усов. У нее закружилась голова.
— В гибельную компанию ты попала, девочка, — сказал Наташе Слащев. — Мы — последние рыцари России, и судьба наша определена. Но ты надейся на нас. В нужный момент мы вытолкнем тебя из нашей среды, как из глубины моря, на поверхность. Ты должна жить.
Они пили еще долго. Прекрасное вино из Шабы кружило головы, но не лишало рассудка.
Наконец Слащев решительно встал и обнял Барсука.
— Вообще, Славка, не всегда жизнь заканчивается смертью, иногда — свадьбой, — и захохотал.
— А белье из Мелитополя замечательное, — сказала, прощаясь, Нина Николаевна. — Ах, как жаль, что я не могу надеть такое…
— К сожалению, все мелитопольские склады оказались разграбленными еще в девятнадцатом Марусей Никифоровой и Витольдом Бжостеком. И это белье последнее, — сказал Слащев, услышав реплику жены. — Когда мы их поймали…
— Яша! — воскликнула Нина Николаевна. — Ну не надо!
Они уселись в автомобиль, и тут же появились на своих скакунах конвойцы, вытирая жирные усы после баранины, которой угощали их артиллеристы. Уже темнело.
Нина Николаевна обняла Наташу.
— Не печалься, девочка, — прошептала она в ухо. — Эта жизнь по-своему прекрасна. Правда. Что толку, что я — «юнкер»? Это не спасает нашу сестру от вечной судьбы… — Она погладила себя по животу. — Ну и пусть… Пусть! Вопреки всему!
Вечером Наташа попросила у фрау Эльзы клеенку, мыло и таз с горячей водой. Немка понимающе закивала головой:
— О, я-а! — и заулыбалась.
— Что ты собираешься со мной делать? — настороженно спросил Барсук.
— Мыть, мой господин. Ты бы посмотрел на себя, когда тебя перебинтовывали.
— По плавням шастали, — попробовал было оправдаться Владислав. — И что же, будешь меня раздевать?
— А ты что же, будешь ложиться на брачное ложе одетым? — в свою очередь спросила Наташа, очень осмелевшая после вина.
Она расстелила на кровати клеенку и приготовила все, что нужно. Она знала, как моют раненых в госпиталях. И была решительно настроена. Зажгла две плошки, после чего принялась стаскивать с господина полковника сапоги, кавалерийские шаровары и, путаясь в штрипках, его исподнее.
Даже при свете плошки было видно, как покраснел Барсук.
— Слушай, Слава, а ведь я до сих пор не знаю, сколько тебе лет.
— Двадцать три, — отвечал полковник. — Я в восемнадцать вольноопределяющимся прибыл на Северо-Западный фронт…
— Ну вот… А мне — двадцать шесть. И я — твоя жена. Слушайся меня.
— Ты еще не вполне моя жена…
— Кажется, буду… Лежи спокойно.
Она вымыла его и вытерла полотенцем, ощущая себя и женой, и матерью, и медицинской сиделкой.
Потом, когда они легли вместе, забравшись под необъятную жаркую перину и ощутив свою обособленность от всего мира, так необходимую им, она призналась, уткнувшись лицом в крепкую шею своего двадцатитрехлетнего полковника:
— Но… ты знаешь… у меня этого еще никогда не было…
— У меня тоже, — вдруг как-то по-детски, едва не всхлипывая и слегка дрожа телом, ответил храбрый артиллерист. — Ты знаешь, я ведь без перерыва или на войне, или в госпиталях…
— А я, наверно, просто синий чулок. Влюблялась, но… но в меня не влюблялись. Так сильно, как я бы хотела. И потом, я из тех, кто ждет до свадьбы…
Они разговаривали шепотом, укрывшись периной, между тем как их тела изучали друг друга, привыкали.
— Пусть это будет неспешно… и нежно… и не так, как на фронте, — сказала Наташа. — А как в мирной жизни, когда впереди столько времени… непредставимо много, вечность.
— Да-да… Да!
Они продолжали шептать что-то несвязное, понятное только им обоим, между тем как губы и пальцы узнавали все больше и больше, объединяя их и делая неизбежным и радостным полное соединение. Ничего не было вокруг, кроме этого пухового балдахина над головами, и немецкого домика, где ставни с сердечками, и огромной степи под еще более огромным, потемневшим, уходящим куда-то в необъятные дали небом.