К книге
Города и годы. БратьяБратья. УТРАТЫ. Глава четвертая
99%
Братья. УТРАТЫ. Глава четвертая
69

В человеческом, семейном своем хозяйстве Василь Леонтьич недосчитывался многого. Недосчитывался прежде всего жены, так что не с кем стало подытожить убытки и надо было в одном себе носить всю горечь потерь. Недосчитывался дочерей, внуков, и сокровенную свою, ни разу не высказанную надежду на возвращение Ростислава должен был оставить навсегда.

Где-то за Кубанью, в просторах, напоминавших родные края, страшным годом Василь Леонтьич встретил своего петербургского владыку и господина, еще раз сел на дрожки и еще раз засеял несметные десятины золотом пшеничного зерна. Но хлеб собрал за Василь Леонтьича кто-то другой.

Пришла пора искать пристанище, и только один Матвей — молодчина, казак! — мог дать его отцу.

В караванах, по вагонам поездов, на путях и перепутьях Василь Леонтьич растерял свою многопудовую тучность. Прежде он видел носки башмаков, только сильно нагнувшись. Теперь сбереженные пиджаки пришлось ушить, худоба сделала Василь Леонтьича крохотным, утлым старикашкой, его голова словно выросла, долголетняя бронза-загар сменилась бесцветностью дряблой кожи. Но он все еще верил, все еще пестовал в себе по-давнему широкие планы, и у него осталась старая привычка говорить задыхаясь.

Евграф, придя к Василь Леонтьичу и увидав его впервые после ссоры из-за Никиты, долго и раздумчиво мотал головою.

— Усох ты шибко, Василь Леонтьич, — сказал он как будто одобрительно. — Легко будет тебя в гробу нести.

— Откуда нелегкая принесла, старый раб? — сердито отозвался Карев.

— У меня к тебе обиды быть не может, Василь Леонтьич. Ты человек — прошлый. Годов, поди, семьдесят стукнуло ай поболе?

— А тебе сколько стукнуло, старый болтун? Что, я тебя к своим годам счетчиком приставил?

— Да и мне тоже порядком, хотя помене будет, чем тебе, — усмехнулся Евграф и присел на табуретку.

С этих пор начались постоянные свидания двух стариков и постоянные их перебранки, ворчня, извод и обиды. Но чем дальше, тем крепче они привязывались друг к другу, и когда Василь Леонтьича настиг последний недуг, он уже не мог обходиться без Евграфа.

— Лежишь? Молчишь? Все думаешь? — спрашивал Евграф, стаскивая с себя ватное пальто и аккуратно укладывая его в уголочек. — Думаешь? — подсаживался он на краешек кровати. — Все одно всего не передумаешь. Думки — что вареные раки: больше ешь — больше на тарелке остается.

Он доставал из-за пазухи сверточек и протягивал его больному.

— На-ка тебе помадки к чаю, с чаем хорошо. Куда положил? Зачем на виду класть? Спрячь под голову. Подальше положишь — поближе возьмешь.

— Скуп ты, Евграф, — тихонько говорил Василь Леонтьич, — с виду добрый, а в душе скуп. Гостинцы носишь, а самому жалко.

— А тебе не жалко? Ну, давай назад помадку! Ну? Что же не даешь? Ишь сквалыга! Небось в матрас-то золото упрятано, а? Дай-ка пощупаю.

И Евграф совал руку под одеяло.

— Не тронь, не тронь, стервец! — взвизгивал Василь Леонтьич, слабо дергая ногами и приподымаясь.

— То-то! Вот оно и выходит, кто из нас жадный. Ишь задохнулся! Ладно, не трону. Отдышись маленько, полежи.

Некоторое время они молчали, слышно было только прихлипывавшее дыхание Василь Леонтьича да ворчливый гул матрасных пружин.

Потом Евграф опять начинал:

— Чего надумал? Умирать надо, а ты думаешь.

Василь Леонтьич, отделяя слово от слова короткими неглубокими вздохами, говорил:

— Всех нынче суета поедом съела. И ты, бес, вприпрыжку, тоже поспеть хочешь. Куда скачешь, вертихвост? Я на Кубани старика одного узнал. Справный. Захотел, говорил он, мужик напрямки ехать, надоела ему дорога — вертит, крутит туда, сюда, из ямы в яму. Он и свернул на целину, так, мол, скорей. Смотрит — у лошади на шее жилы проступили, нога за ногу, топчется, того гляди — станет. Мужик назад, а дорога-то вон она — не прыгнешь!

— Так, — поддакивал Евграф.

— Вот тебе и так. Стало, дорога плоха-плоха, а вернее.

— Нынче народ больше напрямки, — невинно замечал Евграф.

— И ты туда же?

— Я от народа не отстатчик.

— Вижу! Тебе чего сделается? И дом и лом с собой в шапке носишь. Семьи и той у тебя нет. Что с тебя спросишь? Раньше семья за кого держалась? Пока отец жив — за отца. Умер — за старшего брата. Старший всему начало. А нынче? Слыхал, чего Аришка-то у Матвея выкинула? Семья!

— Заладила сорока — семья, семья, — щерился Евграф. — Три головешки горят — костер, а одна — на-кося, выкуси!

И он показывал Василь Леонтьичу кукиш.

Тогда и Василь Леонтьич молча отвечал ему тем же и отворачивал лицо к стене.

— Вот те твоя и семья! — подумав, добавлял Евграф, и снова наступало безмолвие в комнате Василь Леонтьича.

Он полусидел, не шевелясь, на высоких подушках, как будто в забытьи, отстранив ноги от Евграфа, чтобы не касаться его. Но стоило Евграфу подвинуться, как Василь Леонтьич приоткрывал глаза, либо покашливая, либо шепча что-нибудь себе в усы. Иногда тоска и боль бросали его в беспокойство, он начинал перекатывать на подушке из стороны в сторону свою изжелта-седую голову.

— Больно тихо, — стонал он, — будто весь свет вымер, а? Евграф, ты слышишь чего иль и тебе тихо?

— Где тихо, а где, может, и буря. Выдумывай больше!

И опять приходила тишина. Василь Леонтьич вслушивался, отыскивая за ее пределами шум и дыхание жизни, но тишина ширилась, захватывала безмерные пространства самарских полей и Приуралья, заречную, «бухарскую» сторону, каревские сады и дома, все, все кругом, во всем мире, было охвачено мертвящим сном тишины.

Тогда Василь Леонтьич старался вспомнить что-нибудь грозное, наполненное гулом и грохотом. Но в памяти возникали почему-то внучка Ариша и Матвей — сгорбленный, тихий, непохожий на родного сына, почти такой же старый, как Василь Леонтьич. Матвей жаловался, что от него ушла Ирина, утирал большой ладонью лицо — ото лба книзу, а Ирина мелькала где-то за окном, прозрачная и словно невесомая.

Если бы Василь Леонтьич увидел Ирину этим часом такой, какою она была в действительности, он, наверное, благодарно простил бы ее, потому что она принесла бы с собою тот шум, который искало его воображение, удрученное тишиной.

Ирину в этот час окружал бушующий зимний шторм, и штормом чудились ей последние месяцы жизни, с тех пор как она в первый раз пришла к Родиону. Она как будто забыла об отце и доме, о Никите, обо всем, что еще недавно ее наполняло пугающим ожиданием. Теперь нечего было ждать, теперь каждая минута была лучше той, которая прошла, и той, которая наступала. И никогда, конечно, никогда не думала Ирина, — что счастье — самое высокое и самое простое человеческое счастье, — это вот так: стоять рядом с этим сильным и немного неуклюжим человеком, крепко обхватив его спину, ощущая тяжелую его руку на своих плечах, стоять так в ветреном, водном, пенистом реве, когда шторм готов поглотить корабль, когда шторм безопасен, как на музейной картине, когда вокруг нет ни одной крупицы, которая не звенела бы, не содрогалась от смертного вопля разрушения, и когда так легко, как безветренным росным утром в саду. Потому что вот он рядом — спокойный, большой, вот его грудь, вот руки, вот он повернул голову, улыбнулся, и улыбка его говорит, что опасности нет и что бури бывают сильнее.

Пароход держал курс в порт Поти, куда Родиона назначили на работу. Берегов не было видно. Пена неслась кривыми горбами валов, соединяясь вдалеке с лохмотьями туч, кидая на палубу свою разорванную, белую, быстро тающую сеть. Качка была переменной, путаной, пароход поочередно то кренил на борта, то взмывал носом кверху, глубоко зарываясь кормой. На минуту судно находило равновесие, чтобы тотчас медленно и высоко взбросить корму. Тогда из воды со свистом вырывался винт, павлиньим хвостом раскидывая позади парохода пушистый веер брызг, и буря отвеивала брызги на палубу мельчайшим ледяным дождем. В этот миг слышно было, как учащался под ногами стук машины и как потом ее бег постепенно задерживался винтом, снова окунувшимся в воду и опять одолевавшим сопротивление.

При входе в порт, около длинного мола из камней, похожих на выкинутые товарные ящики, встретился огромный пароход. Он уходил в море, мрачный и тяжкий, как военный корабль. Рядом с ним торопился крохотный таможенный катер, ныряя под его тупую черную корму с золотою надписью.

Родион долго старался разобрать надпись.

— Прочитай, — попросил он Ирину.

Она прочла:

— «Fredericus Rex».

Родион мотнул головой и сказал:

— Немец.

Он пристально вглядывался в корпус и оснастку удалявшегося парохода. Потом еще раз кивнул ему вслед и с удовлетворением прибавил:

— Торгуем малость.

Лицо его было облеплено блестящею рябизною свежих капель, взгляд показался Ирине дерзким и хитрым. Она крепче обняла Родиона, посмотрела на него с ликованием, и ей захотелось, чтобы он сжал ее до боли.

Конечно, Родион не понял этого Rex’a! Конечно, он и по-русски говорил не всегда хорошо, и у него срывалось какое-нибудь «встренул» вместо «встретил». Конечно, он вообще был немножко необточен, сиволап.

Но почему же так влекла Ирину его неказистость, так непреклонно подчиняли неточные его слова, и почему он весь стал ей смертельно люб, и с ним одним бесстрашно и весело идти сквозь холод шторма, в свисте и реве поднятой бурей воды? Хорошо, просто, легко, и такой шум вокруг, такой безостановочный, дыбом поднявший весь мир, рокочущий и громыхающий шум!..

О, если бы его ничтожный отголосок хотя бы на один прощальный миг прорвался в тишину, которая томила Василь Леонтьича!

Но безмолвие разрасталось вокруг Василь Леонтьича с настойчивой быстротой.

Когда он — упрямый, не желавший ничем поступиться — внезапно слег, его пришел осмотреть Матвей.

— Ну, щупай, лекарь. На версту не подпускал к себе вашего брата. Знахарей и тех не любил, — сказал Василь Леонтьич.

— Сколько тебе лет-то? — спросил сын.

— А что? — вдруг подозрительно покосился отец. — Иль думаешь — пора?

— Знаешь, — сказал Матвей Васильич, пораздумав, — лучше я привезу к тебе другого доктора. Мне самому не с руки.

— Понимаю. Значит — каюк?

— Нет, зачем же? Я говорю…

— Ты не юли! Каюк — так и говори, что, мол, каюк. Чай — казак, не спугаюсь!

— Да ведь я тебя еще не смотрел!

— Смотри! А то — не с руки! Это родного-то отца не с руки? Я, кроме тебя, никому не дамся…

Матвей Васильич подчинился и начал лечить отца, но тут же неожиданно почувствовал, как теряет над собою власть — и вместе с нею — привычную власть над больным. Матвей Васильич видел, куда и с какою поспешностью клонилась болезнь. Он знал, что на его месте другой врач оттянул бы конец на два-три дня и что сам он сделал бы то же, если бы лечил другого больного. Матвею Васильичу было не по себе. Он даже попрекнул себя в жестокости, потому что все его существо было заполнено чувством к единственному человеку, и этого человека не было рядом с ним.

Но когда последний раз, почти в полночь, Матвей Васильич пришел к отцу и бросил на него беглый взгляд, на одно короткое мгновение он стал прежним Матвеем Каревым — профессором, доктором, настоящим казаком, старшим сыном Василь Леонтьича.

— Ты что же молчишь? — прикрикнул он на Евграфа, бесстрастно сидевшего рядом с больным.

— А что мне не молчать? Мы с Василь Леонтьичем люди не молодые, наговорились.

Евграф потрогал кудерьки своей бороды и вздохнул.

— Почему ты не позвал меня? — говорил Матвей Васильич, перебирая на столе лекарства и ощупывая свои карманы. — Давно это с ним?

— А что тебя звать? Доктор смерти не помощник.

Евграф внимательно присмотрелся к тому, что делал Матвей Васильич, и, напыжившись, солидно спросил:

— Впущать, что ль, чего под кожу будешь?

— Давно, я говорю, это с ним?

— С полчаса, видно, будет.

Матвей Васильич на минуту замешкался.

В это время в комнату вошел Никита.

Он начал снимать с себя шубу, но тотчас услышал сильную и какую-то певучую икоту Василь Леонтьича. Она странно распиливала тишину равномерными всхлипами и гулко отдавалась где-то в пружинах матраса.

Никита остановился. Шуба медленно сползла с него и упала. Евграф поднял ее, аккуратно встряхнул и повесил на гвоздик.

— Сердце сердцу весть дает. Попрощаться пришел? — сказал он.

— Матвей! Разве нельзя помочь? — испуганно спросил Никита.

Он бросился к кровати отца, нагнулся над ним.

Василь Леонтьич глубоким почерневшим ртом набирал воздух, вздрагивал, быстро захватывал губою усы, облизывал их и снова открывал рот.

— Матвей! — вполголоса позвал Никита. — Что же ты? Помоги, Матвей.

— Помоги, коли умеешь, — сквозь зубы ответил Матвей.

Никита взглянул на него.

Матвей смотрел на брата неподвижными, налитыми кровью глазами. Он бросил на стол какую-то склянку, криво усмехнулся и по-прежнему, не разжимая зубов, проговорил:

— Это не так просто, как скажем… скрутить голову какой-нибудь девчонке, вроде Ирины.

— Что с тобою? — прошептал Никита. — Я слышал об Ирине, но…

Матвей с угрозой перебил брата:

— Надо бы не слыхать! Конечно, слышал!

— Я понимаю, Матвей, понимаю, какое у тебя несчастье, и у меня тоже, у нас, но нельзя же говорить сейчас, здесь. Ты посмотри!

— Что же, мне нарочно разыскивать тебя прикажешь, чтобы сказать, чего ты заслужил?

— Я? Почему я? Что я заслужил?

Матвей Васильич тяжело шагнул к Никите и хрипло, обрывисто закричал:

— Ты еще прикидываешься? Хочешь придумать себе оправдание? Где Ирина? Отвечай! Не виноват? Нет? Ты не виноват? Тогда кто? Отвечай, кто?

— Матвей! — воскликнул Никита.

Но Матвей Васильич наступал на него, подняв кулаки, дрожа и все громче выкрикивая:

— Не виноват? Говори, кто виноват?

Он остановился в двух шагах от брата и вдруг, высоко замахнувшись обеими руками — тяжелый и какой-то нескладный, — вдавливая все свое исступление в одно слово, прохрипел:

— Подлец!

Никита отступил, но тотчас услышал, как его пальцы сдавило что-то судорожное и горячее. Он оглянулся на отца.

Василь Леонтьич лежал покойно, глаза его были плотно закрыты, довольная улыбка шевелила спутанное серебро усов. Он произнес очень ясно, тихо и ласково:

— Ростислав… Славушка… Приехал?..

Евграф прижмурился, потряс своими кудерьками, с сокрушением сказал:

— Забыл…

Он подошел к Василь Леонтьичу, серьезно, по-докторски, пощупал его правую руку около запястья и глянул на Матвея.

Василь Леонтьич опять раскрыл рот, левая рука его не выпускала пальцев Никиты, но улыбка и спокойствие исчезли с лица. Потом он стал набирать в грудь воздуху, продолжительно и так громко, что в матрасе начали звенеть пружины, словно рояльные струны, — сначала тихо, затем, когда вздох оборвался, — сильнее. Василь Леонтьич наполовину поднял веки.

В комнате стало необыкновенно тихо, как будто все беззвучие, томившее Василь Леонтьича и раскинутое по свету, собралось в четырех стенах.

— Кончился, — буркнул Евграф.

Никита разжал пальцы отца. Они легко подались.

Матвей стоял поодаль, спрятав руки за спину, Лицо его посерело, обрюзгло, щеки были мокры от слез, но взгляд мутился злобой.

— Матвей, — с усилием проговорил Никита, — я готов… я хочу простить… Я понимаю, что заблуждаешься, брат, и давай здесь сейчас…

Никита показал на отца.

— Ты мне не брат, — чуть внятно, косноязычно пробормотал Матвей.

Все еще держа руки за спиною, он раскачивался, точно его толкало что-то вперед, а он принуждал себя оставаться на месте.

Евграф суетливо, услужливо закашлял и, зачем-то пролезая между Матвеем Васильичем и Никитой, примиряюще заметил:

— Помрем — все братьями станем, все как есть!

Матвей сказал погромче:

— Уходи, Никита, отсюда.

Передохнув на секунду, он с каким-то натужным стоном договорил:

— Или… я уйду!

Слезы еще обильней заструились по его щекам, и еще больше глаза потемнели от крови.

Евграф подтолкнул Никиту к кровати отца и, наклоняя его над головою Василь Леонтьича, зашептал:

— Простись, простись. Да и ступай. Ступай от греха.

Никита поцеловал отца в лоб. Василь Леонтьич был теплый. Никита обнял его лицо ладонями.

Он обнимал труп, но не испытывал ни страха, ни отвращения. Он вспомнил Верта, ему показался необъяснимым давно забытый, притупившийся ужас. В прикосновении к голове отца было даже что-то облегчающее, нежное, как в ласке. Никита погладил Василь Леонтьича по щекам.

Евграф стоял с шубой наготове. Он помог одеться Никите и проводил его за дверь. Никита вышел, не взглянув на брата.

Евграф вернулся к покойнику. Без раздумья, по-деловому, он захлопнул его отвисшую нижнюю челюсть и указательным пальцем придавил веки. Так он стоял, немного навалившись на голову Василь Леонтьича, у ног которого неподвижно высился профессор, доктор Матвей Карев — сутулый, седой, с мокрым лицом и опущенными большими жилистыми руками…

На улицах было глухо, снег молодо покрывал дороги, сучья деревьев топорщились пятернями, затянутыми в белые перчатки.

Никита осмотрелся по сторонам. Куда было ему идти? Впрочем, один путь оставался для него верным, и Никита пошел этим путем, как человек, идущий домой. Варвара Михайловна открыла дверь, укутавшись в пальто и платок, и убежала к себе, крикнув Никите:

— Запри!

Он застал ее на кровати, она пожималась от холода, завертывая в одеяло ноги и наполовину спрятав лицо в воротник пальто.

— Что так поздно? — спросила она. — Я уже спала.

Никита начал расстегивать шубу.

— Не раздевайся, — сказала Варвара Михайловна, — замерзнешь. Что-нибудь случилось?

— Я сейчас от отца, — медленно проговорил Никита.

— Ну?

— Он умер при мне.

— Да?? — произнесла Варвара Михайловна кратко и невозмутимо, точно услышала не слишком любопытную газетную новость.

Никита вздрогнул и сделал неуверенный, зыбкий шаг к кровати.

— Ты что? — слегка удивилась Варвара Михайловна. — Ведь его смерти надо было ожидать. Ты сам говорил.

— Все-таки… — проворчал он, всматриваясь в лицо Варвары Михайловны.

Оно показалось ему померкшим, хотя — чуть-чуть, и он спросил:

— Ты нездорова?

— Нет, ничего, — отозвалась она с тою безразличною живостью, как будто, по обыкновению, собиралась добавить: спасибо.

Никита сел и долго, опустив голову, молчал.

— Ужасно было с братом сегодня, — сказал он наконец. — Мы, правда, никогда не были особенно связаны. Но тут — отец в агонии, а он… ужасно!

— А что?

— Все кончено с Матвеем, — проговорил он глухо.

Но тут же до него долетел нервный сдавленный смех, и он резко откинулся на стуле.

Плотно закутавшись в пальто, так что видны были одни глаза, Варвара Михайловна с озорным любопытством разглядывала Никиту.

— Он тебе мстит за свою дочку? — сквозь смех пробормотала она в воротник.

— Ты с ума сошла!..

— Нет, почему? Разве не правда?

— Но что же в этом смешного? — вскрикнул Никита.

— Помилуй! Ведь ты отдуваешься за Родиона!

Она совсем весело рассмеялась, высвободила голову из-под пальто и села удобней. Мерклость исчезла с ее лица, кровь прилила к нему, оно стало даже ярче, светлее обычного.

— Ты… не понимаешь, что смех не к месту сейчас, или ты… нарочно? — озадаченно проговорил Никита. — Что с тобой происходит?

— Ну что поделаешь, если мне смешно?..

Все ее черты — и правда — подергивались и дрожали с каким-то неудержимым беспокойством. Она все чаще натягивала на плечи пальто, но пальто скатывалось с плеч на постель, непослушно обнажая шею и руки Варвары Михайловны.

— Ты извини, — угрюмо сказал Никита, — что я побеспокоил тебя. Я думаю, лучше мне уйти.

Он взялся за шапку.

— Постой, — остановила его Варвара Михайловна.

Голос ее внезапно упал, от веселости не осталось следа, не то горечь, не то злоба сжала рот, и неприязнен сделался взгляд.

— Не знаю, что лучше: отпустить тебя с этой обидой на мой смех или… Какое из двух зол меньше? Я что-то начинаю с тобой хитрить, — сказала Варвара Михайловна словно в раздумье и отвела глаза от Никиты.

Быстро присев на кровати, он в испуге спросил:

— Что с тобой?

— Ах! — с болью вырвалось у нее. — Это уже не в первый раз!

Все еще отвернувшись от Никиты, сдерживая дыхание, как будто хотелось кричать, а нужно было говорить тихо, Варвара Михайловна сказала:

— Помнишь свои слова насчет прошлого? Недавно ведь было, всего три месяца. Помнишь? Насчет того, что каждый наш шаг оставляет след прошлого, а не только того, что случается вот теперь.

— Ну?

— Не забыл? Так вот, когда ты вошел и потом сказал, что умер отец… ну, все равно! — оборвала самое себя Варвара Михайловна.

Она вскинула глаза на Никиту, но всем корпусом отстранилась от него, отгораживая себя своим пальто.

— Мне сразу тогда захотелось сказать тебе… о чем я никогда никому не говорила. И главное…

Варвара Михайловна дала волю своему дыханию.

— Неужели ты не понимаешь? Ведь ты пришел ко мне с уверенностью, с убеждением, что я обязана тебе сочувствовать. Ты даже, наверно, и не думал об этом. У тебя это уже в кровь перешло, за такой короткий срок. Ты пришел за сочувствием? Да? Само собой понятно, что ты должен его получить, должен, конечно!

Она порывисто приблизилась к Никите и почти шепотом с нетерпением выдохнула:

— Я хочу напомнить тебе прошлое не в шутку, а как следует. Ты знаешь, как умерла моя мать? Знаешь кто виноват в ее смерти?

Она опять откинулась от Никиты и глядела на него с каким-то зловещим ожиданием. Потом тихо и жестко произнесла:

— Ты!

Никита вскочил с кровати.

— Ты бредишь?

Она молчала, по-прежнему злорадно разглядывая его, стараясь не упустить ни одного движения на его лице.

— Не пугайся, я в своем уме, — раздельно и настойчиво сказала Варвара Михайловна. — Я говорю чистую правду. Мать умерла потому, что я осталась в Уральске. А осталась я… ты знаешь из-за кого. Откуда я тогда могла ждать сочувствия себе? И кто должен был бы мне его дать?

Никита опустился на стул и закрыл глаза рукою. Он сидел в оцепенении, плечи его обвисли, одна рука бессильно лежала на коленке.

— Ты что же, мстишь? — спросил он.

Тогда неожиданно лицо Варвары Михайловны исказилось болью, она всем телом потянулась к Никите и с мучительным напряжением, торопясь, перебивая себя, заговорила:

— Нет, Никита, нет! Я не могу винить тебя в этом. Я не раскаиваюсь, потому что сама не виновата. Ты же понимаешь. Насчет моей матери мне, правда, пришло в голову, когда ты сказал, что у тебя умер отец. Не в этом дело. Как ты пришел, как ты сказал… думая об одном себе, только о себе… вот в этом все! Что вот тебе само собою понятно, что твоя жизнь и твои дела должны быть для меня самым главным, что ты у меня — начало и конец. Что тебе тяжело, я должна это знать. Тебе плохо, — я обязана сочувствовать. Никита милый, ты не способен узнать это! Вот за короткое время, как мы сошлись, в тебе выросло это несносное сознание, что самый близкий тебе человек — только твое подспорье, твое житейское удобство, не больше, что он, естественно, обязан тебе служить, правда? Но неужели ты…

Варвара Михайловна остановилась, помолчала и решительным движением поправила на себе скатившееся пальто. Снова закуталась получше, и снова улыбка тронула ее губы насмешкой и обидой.

— Должен же ты хоть раз подумать, что для меня оскорбительна эта моя… второстепенность в твоей жизни.

Никита поднял голову. Взгляд его был усталым, отягощенным неповоротливой мыслью, которая как будто через силу волочилась за словами Варвары Михайловны.

— Я не понимаю тебя, — произнес он надорванным голосом.

— Да? — улыбнулась Варвара Михайловна. — Так трудно? Ведь ты сам не отрицаешь, что всегда жил одной музыкой, живешь и сейчас, и вперед думаешь жить. Чего же здесь не понять? Это у тебя стало манией, и все твои чувства до последней крошки ушли на нее… а на жизнь, ну, хотя бы на жизнь со мною, у тебя ничего не осталось.

— Ты предъявляешь иск к музыке? — изумился Никита. — Но… почему именно сегодня? Чтобы сделать это чувствительней, да? Неужели из жестокости?

— Тебе больно? — почти весело и с удовольствием спросила Варвара Михайловна, но тотчас в глазах у ней мелькнула черствая усмешка, и она быстро досказала: — А думал ли ты хоть раз, как больно мне?

Прищурившись, она подождала ответа и с видимым спокойствием продолжала:

— Ты поражен моим иском к музыке, да? Такая ревность была бы не столько удивительна, сколько смешна. Нет, не об одной музыке разговор. В сущности, тебе безразлично, какой человек живет с тобой рядом. Важно только, чтобы жил, чтобы эта вторая жизнь облегчала твою — первую, главную… как это сказать? — чтобы тебя здесь заряжали, а там ты стрелял бы. А у меня нет ни первой, ни второй жизни, у меня — единственная, вот эта, в которой я живу и чувствую, что начинаю исполнять для тебя какую-то служебную роль.

— Варя!

— Ну, что? — подхватила она. — Разве не так? Разве я не понимаю, что ты пришел ко мне только потому, что тебе некуда больше идти? Нет, нет, постой! Я говорю не о том, что ты пришел сейчас…

— О чем же, о чем? — в изнеможении воскликнул Никита. — Зачем ты все это?

Варвара Михайловна соскользнула с постели и, кое-как прикрыв одеялом ноги, пересела ближе к Никите. Наклонясь к нему, заглядывая в его глаза, она горячо прошептала:

— Я никогда не забуду, что ты стал моим только потому, что тебя оттолкнула Ирина! Ты для меня — как подачка из рук этой девчонки!

Она чуть-чуть ухмыльнулась и добавила:

— Я не настолько бедна…

— Что с тобой сегодня, Варвара? Что это за суд?

Варвара Михайловна уселась в кровати по-старому и заботливо укутывала ноги, поправляя на плечах непокорное пальто. Когда сидеть стало удобно и тепло, она опять наполовину спрятала в воротник лицо и улыбнулась.

— Ну, пожалуй, я сказала все, что хотела. Впрочем… Знаешь, Никита, кажется, со мной случилось, как бывает с очень упрямыми людьми, они бьются, бьются, а когда достигнут цели — оказывается, что она уже вовсе не так нужна. Когда я добилась своего…

— Добилась? — прервал ее Никита.

— Когда добилась тебя, добилась того, что буду иметь от тебя ребенка, — перечисляла Варвара Михайловна, словно разговаривая сама с собой, — мне стало так, будто прежде, когда ты был недосягаемым Никитой Каревым, все было обольстительно-хорошо, все…

— Что ты сказала о ребенке? — снова перебил Никита.

— Что у меня будет ребенок, — просто, почти мельком ответила Варвара Михайловна.

— Ты знаешь это?

— Конечно, знаю.

— Почему ты мне не сказала? — чуть слышно выговорил Никита.

— Разве ты хочешь иметь ребенка? — удивилась Варвара Михайловна, немного приподняв брови и высовывая из воротника подбородок.

Тогда Никита с силой ухватил железную спинку кровати и крикнул:

— А разве ты спрашивала меня когда-нибудь, хочу я или не хочу…

— Чш-ш! Тише, не разбуди соседей, — улыбнулась Варвара Михайловна. — Ты сердишься. Я не ждала от тебя.

— Перестань шутить!

— Я не шучу. Я на самом деле не ожидала, что ты можешь рассердиться.

— Варя! — вдруг надломившись, простонал Никита.

И, точно перехватив его тоску, Варвара Михайловна осекшимся голосом разочарованно проговорила:

— Вот, ты уже и остыл. Милый мой, если бы ты разгневался, возмутился! А ты и умен для этого, и добродетелен…

Никита отошел в сторону и стоял молча, спиной к Варваре Михайловне. Она сбросила с себя пальто, легла и закрылась одеялом. Спустя минуту она позвала:

— Никита!

Он не откликнулся.

— Никита, — сказала она примиряющим, мягким тоном, — неужели ты мог бы связать себя со мною надолго?

— Я вижу, тебе нет дела до моих желаний, — отозвался Никита.

— Разве у тебя есть какие-нибудь желания?

Он промолчал, потом обернулся и спросил:

— Что ты думаешь о ребенке?

— Что о нем думать? Пока я буду его ждать. А там…

Она живо приподнялась на локоть и засмеялась так, как будто до сих пор весь разговор был очень игривой и легкой болтовней:

— Знаешь, Никита, я недавно проходила мимо Смольного и встретила замечательную женщину: справа у нее под мышкой — портфель, а слева — младенец, ей-богу! Через плечо вот такой лямкой — платок, и в нем младенец. Я бы тоже так могла, честное слово, ха-ха! Мне кажется, что за эти годы я страшно пристрастилась к необыкновенному. И мне до такой степени скучна всякая добродетель, что просто ужас!

— Это можно считать приговором? — глухо спросил Никита.

— Ну зачем такие слова, Карев! — воскликнула Варвара Михайловна, все еще сверкая своей улыбкой. — Мне просто кажется сейчас, что наша близость вряд ли долговечна… Подожди, куда ты? Куда ты? Куда ты, Никита?.. Никита!..

Но он уже не слышал ее зова.

Он не слышал ничего. Беззвучие окружало его непроницаемой массой, он двигался сквозь массу, не ощущая сопротивления, ни тяжести своих шагов, ни своего дыхания. Оно овевало его легко исчезающими серыми клубочками пара, которые цеплялись за воротник и скоро посеребрили черную поверхность меха снежной белизною. Безжизненный ночной час проходил над городом. Темнота и туман уравнивали улицы, и строения безлично отступали куда-то вглубь.

Не город, а пустыня развертывалась по земле, и пустыней, повсюду одинаково принимающей человека, шел Никита.

Все его лицо запорошилось инеем, снежная крошка повисла на мельчайших шерстинках шубы, белым пуховым платком покрылись плечи.

Он шел, не зная места, времени и цели, в тон равнодушной власти одиночества, в какой возвращался из степи, потеряв отца, возвращался домой, чтобы продолжать жизнь, от которой бежал.

К нему вернулись чувства только на рассвете. Он осмотрелся. Какой-то мост был перекинут к островку, накрытому белым плетением деревьев. Набережные раскосо бежали по сторонам. Снеговая равнина реки покоилась мирно. Ни живой души не было видно кругом.

Никита перешел мост. По островку тянулись решетки и заборы дворов. Тротуары были расчищены, сугробы лежали ровной и высокой грядой, и мертвая неслышность простиралась над холодным покоем земли.

Но вдруг в этой неслышности Никита уловил мерные вздохи. Они плавно приближались, возрастая, усиливая свою тяжелую полноту.

Никита остановился. Какая-то птица с утренней, сонливой медлительностью пролетела невысоко над головой.

Он улыбнулся. Мерные вздохи полета напомнили ему первый его детский испуг, когда в смирной и такой же беззвучной, как этот остров, степи маленький Никита прикоснулся к громадному, непонятно-суровому миру.

Никита вспомнил последнее свое счастливое лето, зеленым облачком проплывшее над ним, и стужа закрепила на его лице горькую, усталую улыбку.

Так, с этой улыбкой, он перебрал в памяти все утраты, понесенные за ночь. И так же, как на этом унылом островке, Никита не увидел вокруг себя ни живой души.

Он повернулся, чтобы идти куда-нибудь дальше, но взгляд его упал на громадные черные буквы:

НИКИТЫ КАРЕВА

Он снова стал. На одинокой, покосившейся витрине была наклеена свежая афиша.

В третий раз

симфония ор. 17

НИКИТЫ КАРЕВА

под управлением автора

— Опусы, еще раз опусы, — пробормотал Никита, отрываясь от витрины.

Да, может быть, только опусы становятся его уделом на всю жизнь.

Мир отвергал Никиту Карева, чтобы принять. Обогащал одну его судьбу опытом несчастья и утрат в другой.

Ничто не повторится.

Но к Никите снова возвращается слух, и все становится как будто по-прежнему: деревья в инее, хрустит снег, и кровь еще наполняет сердце.

Пусть так.

Предыдущая главаГлава 69 из 70Следующая глава