Переулок звался Смурским и был, правда, буровато-серым, смурым, смурыгим. На углу Староострожной улицы, посреди проезда торчала водопроводная будка, к ней с утра до сумерек, погромыхивая ведрами, ползли бабы. Отсюда дорога скатывалась к Нижней улице, потом — к оврагам, которые в городе назывались бараками. Дальше шли горы.
У бараков жили по левому порядку угольщики, по правому — шорники. Изредка от бездонной смурской тоски угольщики затевали с шорниками свалку. Старикам доводилось видеть и кулачные бои — стена на стену, но народ мельчал, и к тому времени, когда Никита поселился в переулке, дальше одного-двух сломанных ребер дело почти ни разу не заходило.
Угольщики и шорники в обычное время пользовались тротуарами, не задевая прохожих, по субботам парились в бане — на углу Смурского и Цыганской, в праздники отстаивали раннюю обедню у Петра и Павла, грызли каленые подсолнечные и тыквенные семена, — люди как люди.
По будням, рано утром и к вечеру, Смурский оглашался криками угольщиков, выезжавших в город или возвращавшихся домой на своих кособоких тележках, отороченных рогожами.
— Угле-угле-е! — вопили угольщики на разные лады, зловеще поблескивая белками начерненных глаз и точеными квадратами зубов.
В Смурском звали угольщиков анафемами, они не сердились на эту кличку, и — если принять в расчет, что шорники, по роду занятия, кричали на улице только с перепою и тоже не обижались на свою кличку (их прозвали потниками), — жизнь была очень тиха и нравы мирны.
Но наступило время, когда анафемы и потники показали себя во всей красе, и Смурский переулок на своем опыте убедился в обманчивости человеческой природы.
Никита к этому году вытянулся; долговязую, неуклюжую фигуру его каждый день видал Смурский, и снисходительное превосходство потников и анафем над странной, немного тщедушной осанкой музыканта увеличивалось вместе с торопким ростом Никиты.
Он был, конечно, не наш, не нашенский, не смурыгий, потому что его жизнь шла мимо тыквенных семян, мимо Петра и Павла, — бог знает, где она шла, непонятная, монашеская жизнь скрипичного футляра и нотных папок. Вряд ли во всем переулке, на Нижних, Цыганских, Староострожных улицах, в бараке и на горах, вряд ли кому-нибудь было дело до того, как живет несуразный подросток — скрипач. И, пожалуй, хорошо, что шорники, угольщики, переулочные старожилы, пареньки и молокососы ничего не знали об этой жизни. Зачем смущать невинные души?
Упорно и сухо Никита одолевал громоздившиеся перед ним трудности. Они возрастали с годами, множились и усложнялись. Он боролся с ними, приучив себя добиваться цели, но ни одно достижение не радовало его. Он знал, что за каждым взятым препятствием возникает новое и что ступенчатость достижений бесконечна. Он знал это не только по себе. Опыт его учителя, его сверстников, примеры десятков прочитанных книг о музыке и музыкантах — все это было сурово и горько, как хлеб поденщика.
Когда Никита играл на скрипке по четыре часа в день, Яков Моисеевич играл по пяти. Пришла пора увеличить работу ученика до пяти часов, учитель на чал работать по шести.
— Зачем вы это делаете? — спросил Никита.
— Чтобы вы не перегнали меня, — засмеялся Яков Моисеевич.
— Я никогда не перегоню вас. Я не буду музыкантом, — упрямо твердил Никита.
— Вы думаете, Яков Гольдман возился бы с вами семь лет, если бы не был в вас уверен? Яков Гольдман? Ого!
Но ученик не верил в себя. Он не верил ни похвалам учителей, ни зависти товарищей, ни наивным восторгам случайных посторонних людей. Убеждение в том, что ему предназначено заниматься бесплодным, чуждым делом было неколебимо в нем. Иногда ему казалось, что это дело должно погубить его.
Однако он шел к своей гибели, непрестанно совершенствуясь, и если бы Шарль де Берио, воскреснув, попал на Смурский переулок, он убедился бы, что его школа недаром положена в самый низ тяжелой стопы Никитиных нот.
В конце концов только катастрофа могла бы поставить предел разладу Никиты с самим собою, и он ждал ее до мучительного телесного напряжения, до ощутимой, резкой боли…
Осенью Никита готовился к публичному концерту. Он должен был выступать в мендельсоновском квартете. Первую скрипку играл Яков Моисеевич, партии альта и виолончели были в руках учителей музыкальной школы. Никите была поручена вторая скрипка. Лучшие музыканты города признали его достойным партнером.
Он работал. Усталость не покидала его, переходя в измождение и тоску. Он двигался как лунатик — с легкостью, почти беззвучно переставляя ноги, не в силах освободиться от бредовой тяжести в голове и пугающих, неясных предчувствий. Так, в солнечный прохладный день, возвращаясь с Волги после прогулки, он испытал волнующее предвкушение чего-то непоправимо жестокого и болезненного.
Перебираясь через пыльную дорогу, Никита нечаянно посмотрел в сторону. Длинная улица, примыкавшая к речным взвозам, наполовину была занята тесовым забором, ограждавшим новые постройки. Четыре одинаковых двухэтажных дома достраивались на скорую руку. По крышам домов ползали и бегали кровельщики, плотники размыкали леса, тут и там, стоя на лестницах, доконопачивали стены. В распахнутые ворота заграды видно было, как оборванные женщины, согнувшись, подбирали щепу и чурбаки, как, рассеивая розовую пыль кирпича, возчики проворно накладывали в телеги щебень. Во всем обнаруживалась спешка, люди торопились кончить стройку до осенних дождей, крепкая, увесистая рука подрядчика подгоняла спорую работу.
Дома стояли гладенькие, желтые от янтарной смолы, молодо проступившей на бревнах, и солнце веселило статные, похожие друг на друга, как сестры, постройки.
Никита взглянул на протянувшуюся серую улицу, и в один миг — с невероятной резкостью, почти ослепившей его, — увидел четыре новых дома в огне. Они пылали жаркими, дружными кострами, прикрытые легкой шапкой дыма.
Никита закрыл глаза. Багровые кольца расплылись перед ним в туман. Он боязливо глянул на постройки и быстро пошел своей дорогой. Но он отчетливо расслышал внутри себя убежденный голос:
— Сгорят.
Он прошел больше половины пути и успел отделаться от навязчивого представления пылающих домов. Но, дойдя до базара, он расслышал захлебывавшийся звон набата и остановился.
Из-за угла, со двора полицейского участка, выкатывались яркие, сиявшие упряжью и снарядами пожарные телеги. Они громоздко повернули за угол и ринулись вниз по улице, туда, откуда шел Никита.
У него перехватило дыхание, и секунду он не мог двинуться. Потом он оторвался от земли и, подгоняемый тревожным стоном набата, побежал. Он вскочил в вагон конки и высунулся в окно, глядя вслед уносившемуся пожарному обозу, который мчался туда.
Никита несколько раз подходил к двери вагона, конка, казалось ему, тащилась по-черепашьи. За квартал до того места он выпрыгнул из вагона и опять побежал. На него никто не обратил внимания, потому что кругом было суетливей обычного.
На том месте, именно на том месте, откуда Никита смотрел на постройки полчаса назад, толпился народ. Никита протискался через толпу и взглянул на угол.
Он увидел четыре дома в огне. Они пылали жаркими дружными кострами, прикрытые легкой желтой шапкой дыма.
Никита не сомневался, что загорелись новые дома. Его тянуло убедиться в этом, ему нужно было видеть, так ли они горят, как представилось его воображению.
Он насилу выбрался из людской давки, напутствуемый пинками и руганью ротозеев, которым помешал спокойно любоваться пожаром.
Гнетущее чувство охватило его, точно все вокруг пылало огнем и он — Никита — был виновен в этом, он — Никита — поджег четыре новых недостроенных дома. У него подкашивались ноги, он плохо помнил, как дождался конки, как потом дошел домой. Он чувствовал такую слабость, что не мог работать; он был болен.
День спустя его заставили пойти к врачу. Врач выслушал его сердце, велел несколько раз кряду присесть на корточки и подняться, снова послушал сердце, усадил Никиту, постучал по его коленкам, спросил, сколько Никите лет, чем он занимается, и, подумав, объявил:
— Вы здоровы. Маленькое переутомление, усталость, это пройдет. Полезно изредка заниматься каким-нибудь физическим трудом: столярничать, колоть дрова.
Он опять подумал, написал рецептик и сказал:
— Ничего…
Но беспокойство Никиты росло вместе с уверенностью, что предчувствие не обманывает его, что нечто жестокое, неминуемое должно сбыться.
И — странно — оно сбылось.
Катастрофа пришла оттуда, откуда Никита не ждал ее, не мог ждать, потому что связь его со всем тем, что лежало дальше скрипки, была ничтожна. Он часто думал о том, что находилось за пределами его мирка, но его мысли постоянно затемнялись сознанием несправедливости, которую над ним совершили. Он понимал, что скрипка, наполнявшая всю его жизнь, была мельчайшей пылинкой в мире, в том самом Смурском переулке, по которому он раз в день проходил, в смурыгом мире потников и анафем. Он не был виноват в своем рождении, в своем пребывании на путаном просторе земли. Но в тот момент, когда он начинал приглядываться к этому простору, ему дали в руки пылинку и принудили ограничить ею весь мир. Разве это справедливо? Все его существо вращалось в одной пылинке, и он настолько привык к этому, что ожидаемую катастрофу представлял себе не иначе, как катастрофу внутри пылинки. И если бы он мог оторваться, чтобы извысока поглядеть хотя бы только на Смурский переулок, он понял бы, что его предчувствия были связаны все с тою же пылинкой, с Никитиным мельчайшим мирком, а не с миром. Но не без раздумий отнес предчувствия к тому, что внезапно раскрылось перед ним.
Это были ночи, когда город не спал. По комнатам ходили люди, закутанные в шубы, платки, шинели. Не снимая неуклюжей одежды, варили на керосинках ужины, ели стоя, наспех. Почему-то нигде не ставили самоваров, не топили печей. Было похоже, что город тронулся в путь. Улицы пустовали, никто никуда не выходил. Ворота, ставни, калитки, двери — все было на замках.
И едва наступала осенняя темнота, город начинал топать.
Он стонал протяжно, как волчья стая в мартовскую оттепель, стон подмывал дома, катился по крышам, стон слышен был везде: в подвалах, на чердаках и погребицах, в глухих толстостенных комнатах, в кладовушках и чуланах. Стон отдавался в печах, от него позвякивали стекла, он был повсюду.
Волчьи стаи рыскали по омертвелым площадям, закоулкам, на горах, в бараках, ища поживы, разнося по ветру дикий вой, переливавшийся в стоны. И молча перекликались над городом дрожавшие зарева.
Началось с синагоги. Она горела сутки, и целую ночь Никита, сидя в кухне с потушенной лампой и занавешенными окнами, слушал, как грузно ступали по переулку люди, волоча вниз, к бараку, тяжелые, неудобные для переноски вещи. Иногда люди останавливались под окном передохнуть. Их голоса были низки, они перекликались, потом кряхтя, поднимали кладь и уходили. Спустя недолгое время они бежали налегке обратно, весело покрикивая и треща палками по частоколу палисадника.
Никита выходил в сени. Двор был нежно-розов от недалекого зарева, и погребицы, сушила, надворные флигеля гибко гнулись в колебании отсветов.
Никита не ложился спать. Он был наготове в эту ночь, как все в городе: он не снимал пальто, ему было зябко, и он не мог согреться, он ничего не ел и не испытывал голода.
Так встретил он утро.
Оно занялось чахло и бледно, обескровленным поздним рассветом. Не находя себе места, Никита вышел в коридор верхнего этажа, откуда виден был угол Смурского переулка и Нижней улицы. Стояла робкая тишина, ни одной души не показывалось из домов, все стыло в неподвижности, и если бы воробей запрыгал на кочках дороги, он тотчас привлек бы на себя взгляд.
Эту неподвижность нарушила калитка углового домика Нижней улицы. Она медленно открылась и выпустила со двора коренастого человека, измазанного мукой. На Ннжней, чуть подальше Смурского, торговал мучной лабаз, и приземистого, коренастого человека Никите доводилось встречать.
Мучник вылез на улицу спросонья, снял фуражку, погладил черную голову, заложил руки за спину и прислонился к низенькой верее ворот. Вероятно, он проснулся раньше, чем было нужно, и у него нашлось время до работы поскучать на улице.
Вдруг он повернул голову в сторону, насторожился и подался вперед.
В тот же миг до Никиты долетел отдаленный, раскатистый гул, мерно усиливавшийся и постепенно переходивший в знакомый по истекшей ночи протяжный стон.
Мучник пристально всматривался в даль Нижней улицы, потом живо, неожиданно вертко для коренастой своей тяжелой осанки, юркнул в калитку и притворил ее за собой.
Стон подкатывался ближе, как будто к нему присоединялись новые и новые дома, и вдруг весь Смурский взвыл истошным звериным воем.
На пустынной Нижней улице показался человек Он бежал посередине дороги, в расстегнутом пальто, без шапки, сильно размахивая руками. Лицо его было похоже на кружок белой бумаги.
Когда он поравнялся с воротами углового дома, калитка распахнулась и из нее выскочил мучник. Он кинулся наперерез бежавшему человеку, припав к земле, чтобы делать пошире шаг, потом дал скачок и раскорякой прыгнул человеку под ноги.
Человек упал на дороге плашмя, крестом раскинув руки, но мгновенно вскочил и бросился снова бежать.
Мучник тотчас настиг его и сразу обеими руками ткнул в спину.
Человек сел на колени, как поскользнувшаяся лошадь, не подымаясь, быстро обернулся лицом к мучнику и пополз к нему на коленях, тряся и протягивая перед собою сложенные руки.
Мучник расставил широко ноги, подбоченился и мотнул головою.
Тогда человек на коленях стал креститься. Он делал это со страшной быстротой, как будто жизнь его зависела от числа положенных крестов. Но кресты клал он странно, кидая руку с левого плеча на правое, так что казалось, будто крестится левша.
Все это отняло очень короткое время, почти мгновенье, и человек крестился еще и тянулся дрожавшей левой рукою к груди мучника, подползал ближе к нему на коленях, когда на Нижней улице появился длиннорукий детина и, подбежав к молившемуся человеку, ударил его в лицо.
Он упал, и ему не дали больше подняться.
Один за другим высыпали на улицу какие-то чуйки, поддевки и полушубки, и вдруг орава рвани, голытьбы, золоторотцев привалила с Нижней и обрушилась на то место, где перед мучником крестился человек. И ничего, кроме дубья, кулаков, растопыренных пальцев и трепаных шапок, не стало видно.
Смурский стонал, ревел во всю глотку, и анафемы-потники, на ходу напяливая чуйки, подымая с дороги булыжники, бежали по Смурскому, от барака к Нижней, чтобы поспеть взять свою долю.
Не помня себя, Никита слетел вниз по лестнице на двор и бросился к калитке. Но тут его задержали.
У калитки, припертой засовом, кучились квартиранты. Посреди них стоял слесарь — жилец надворного флигеля, — скрестив руки, с силой прижимая что-то к груди. На локтях у него висела и билась его жена — маленькая белобрысая женщина. Все тормошили слесаря, уговаривали его и — вместе с женщиной — старались разнять его руки.
Никиту поразила прежде всего жена слесаря. Он привык видеть ее на дворе, она была бойка и норовиста, крикливо верховодила мужем, а он — громадный, нескладно-сильный — всегда подчинялся ей, и двор подтрунивал над ним.
Теперь происходило невиданное: женщина захлебывалась слезами, рвалась, как птица в тенетах, вне себя, беспамятно твердила шепотом:
— Петя, Петенька! Христа ради, Христа ради!
А муж стоял каменный, потемневший, и только челюсти его двигались, точно он разжевывал сухую корку хлеба.
— Петенька, Петя! Христом-богом!
Он вырвался наконец из рук жены, шагнул к калитке, но ее заслонила кучка людей, в ужасе сдавленно хрипевших на слесаря:
— Петра, оставь! Сожгут, убьют! Петра, с ума сошел! Христос с тобой!
— Петенька, Петя!
Его оттеснили от калитки. Тогда Никита увидел, что прижимал к груди слесарь: Петр рознял руки и сунул в карман большой матово-черный револьвер. Потом он сжал кулаками свою голову и, как пьяный, покачиваясь, тяжко поднимая обутые в валенки ноги, пошел через двор к себе во флигель.
Жена его опустилась на крылечко и, размазывая белобрысыми косицами слезы по щекам, начала тихо смеяться. Кто-то вынес ей ковшик воды. Она отхлебнула глоток, неловко сползла с крылечка на колени и принялась кланяться соседям в ноги. Ее увели в горницу.
К калитке нельзя было подступиться: засов стерегли, нечего было думать выйти за ворота.
Никита побежал наверх, в коридор.
Стон на улице оборвался. Никита увидел, как чуйки, пиджаки, поддевки воровски разбегались по Смурскому и Нижней, и в минуту на углу никого не осталось, ворота, калитки захлопнулись, все опустело и притихло.
И только против углового домишка, рядом со столбиком, обозначавшим границу между мостовой и тротуаром, на серой подстилке пыли неподвижно лежала пятнисто-черпая колода, и темные разводы пятен ползли от нее по сторонам, переходя в рябые следы человеческих ног.
Сколько времени прошло с тех пор, как Никита разглядел на дороге неподвижную колоду? Он смотрел на нее не дыша, ему чудилось, что она шевелится, он прищуривался, вновь смотрел. Колода не двигалась, и по-прежнему было тихо и пусто.
Но вот открылась калитка, за которой прятался мучник, и со двора вылезла старуха. Вразвалочку она подошла к колоде, нагнулась над ней и потрясла головой. Затем, не торопясь, она ушла назад, во двор, не затворив калитки. Это была единственная калитка, стоявшая настежь, в трех кварталах, которые были видны Никите.
Спустя минуту старуха снова показалась. Она несла ведро воды, по-бабьи перекосившись набок и размахивая приподнятой пустой рукою.
Подойдя к колоде, она принялась потихоньку поливать ее водой. Чернота скатывалась с колоды, она начинала поблескивать и медленно окрашиваться в чистый, киноварно-красный цвет. И вместе с тем колода странно изменялась в форме, принимая очертания человека, лежащего ничком: появились протянутые вдоль туловища руки, оттопырились над землею пятки, округлился затылок.
И вдруг вся киноварно-красная масса исподволь зашевелилась, стала приподниматься.
Это был человек.
Его успели, избивая, раздеть и разуть, белье пропиталось на нем кровью, прилипло к нему, разжиженная водою кровь стала яркой, и — облитый ею с головы до ног — человек шатался теперь на зыбких, тонких ногах, словно раздумывая, упасть ли ему снова или идти.
Он пошел. Старуха подставила ему плечо, он обнял ее. Может быть, это была мать мучника?
Киноварно-красный человек шел посередине Смурского переулка вверх, к Староострожной, к будке, к воде, шел маленькими шажками, странно перегибаясь, точно мешок, туго набитый тряпьем. На дорожной пыли позади него оставались черные следы.
Народ, прятавшийся по углам, когда человека избивали, высыпал на улицу…