Глухой взрыв рванул упругий воздух горного плато, тяжелой волной ударил в стену пещеры, нервно всколыхнул пламя костра. Они помолчали, прислушались. Нет, гула бомбардировщиков не слышно. Орудийных выстрелов – тоже. Возможно, где-то на дороге подорвалась на мине машина с боеприпасами – другого объяснения они не нашли.
– Это уже сама земля… сама по себе взрывается, – нарушил молчание Отшельник. – Настолько напичкана минами, пулями да снарядами, что не выдерживает, взрывается.
И снова долгое тягостное молчание.
– Когда двадцать минут истекло, Штубер сам назначил палача, – промолвил Беркут. – Думаю, он предвидел такой исход. Это была своеобразная пытка, изобретенная специально для тебя.
– Для меня, для кого же еще?!.. Потом я понял это. Но почему? Для чего ему это понадобилось? Что ему до меня?
– Когда-нибудь постараюсь объяснить. Штубер – это особый разговор. Что произошло дальше?
– А что дальше? «Простите, – говорю, – братцы, что выпал мне такой крест… Не по своей воле. Сами видите…» Думал: плюнут в лицо, проклянут. Нет, наоборот. Все тот же мудрый Артюхов спас меня: «Так оно даже лучше. От рук своего – оно как-то легче. А тебе свою смерть придется принять от рук фашиста». Вот так, несколькими словами, они помогли мне оправдаться перед людьми, которые при этой казни присутствовали, а главное, перед самим собой. Тем более что я верил – так оно и будет: вслед за ними вздернут и меня самого. Но Штубер снова смилостивился. Поблагодарил за «хорошую работу» и велел премировать миской похлебки. Сверх нормы. Он-то и был истинным палачом – так я понимаю. Он, а не я и все те, кто казнил по его приказу.
– Сладкая досталась вам похлебка в тот вечер. Можно себе представить!
– До сих пор в горле булькает. Тогда я решил, что больше не соглашусь. Если что – первым взойду на помост. Однако Штубер будто и это предвидел. Больше загонять людей на виселицу мне не предлагали. Становись под петлю и жди, когда придет твоя очередь. Я ждал ее две недели. И она пришла. Приехал Штубер. Осмотрел виселицу. Велел взять инструмент и кое-где подправить: мол, расшаталась. Я подправил. Тогда эсэсовец сказал, что срок оказанного мне милосердия истек, он, мол, и так сделал для меня больше, чем способен был сделать сам Господь Бог. Теперь вот пришла и моя пора. Я тоже понял, что пришла. Когда посчитал пленных, которых привели на казнь. Их было одиннадцать. Всегда немцы подбирали так, чтобы число обреченных делилось надвое, петли не должны пустовать. А тут вдруг непарное число. На немцев это не похоже.
– Точно подмечено, – признал Беркут, подталкивая сапогом вывалившуюся из костра головешку. – Германцев нужно знать.
– Меня возвели на помост в первой тройке. Но двоих повесили, а меня оставили. С петлей на шее. Уже повесили последнего, а я все стою. Ни живой, ни мертвый. И с каждой новой парой все больше хотелось жить, а смерть казалась все страшнее. Но этот сукин сын, эсэсовец, именно на такие мои страдания и рассчитывал. Когда вытащили из петли последнего, подошел ко мне и сочувственно так:
– Хороший ты мастер. Лучшего висельничных дел мастера нам не найти. Но порядок есть порядок. Или, может, хочешь, чтобы мы отсрочили еще на несколько дней? Если, конечно, у тебя для этого есть какая-то причина. Должен же я как-то объяснить лагерному начальству свое решение.
– Нет у меня причины, говорю, кроме одной: жить хочется.
– На войне желание жить в расчет не принимается, – улыбнулся он такой улыбкой, будто сама смерть меня приласкала. – Поэтому пойди, помолись распятию. Это единственное, что я могу… О, кажется, ты утверждал, что его сотворил твой дед?
– От кого Штубер мог узнать об этом? – прервал Беркут рассказ Отшельника.
– От меня, идиота, от кого же еще?! Как-то он похвалил работу мастера. Спросил его имя. Известно ли оно. Я и похвастался. Так вот, когда он сказал, чтобы я помолился… Тут меня вдруг осенило. «Как же ему молиться-то, – спрашиваю, а сам от страха и жалости к себе еле слова выговариваю, – если он у вас безголовый? Кто ж на такое посрамление Божье молится? Дайте несколько дней, вытешу ему терновый венец, тогда уж…» А при этом думаю: «Только бы позволил! Уж я постарался бы! Хоть память по мне осталась бы в этом селе».
– Но ведь ты же не скульптор? – засомневался эсэсовец. Однако вижу: колеблется. То на «распятие» пялится, то на меня. Чувствую, захотелось испытать меня еще и таким способом. – Ты прав: негоже, чтобы на христианской земле Христос оставался безголовым. В конце концов, его ведь распинали без всяких отсрочек, правда, солдат? Так что он свое отмучился.
– Святая правда, – подтверждаю, – отмучился. Только что в лагере военнопленных не побывал.
– Но и в Сибири, в коммунистических конц-лагерях – тоже, – улыбается своей иезуитской улыбкой Штубер. – Почему-то ты о них молчишь. – Подозвал полицая, приказал записать, какие мне нужны инструменты, и завтра же доставить все необходимое. И еще условие такое было: если работа будет плохая или не уложусь в срок – меня распнут на этом же распятии.
– Я знал об этом условии. Унтер-офицер сказал. Одного понять не могу, как ты вырвался из сатанинской петли Штубера. Еще раз помиловал, теперь уже за голову Христову? Обменял тебя на нее, что ли? После того визита видеть распятие мне больше не довелось.
– А я видел. Уже потом, через несколько дней после своего побега. Стоит. И голову к кресту прибили. А «милосердие Божье» сам себе добыл. В последний день. Тогда меня охраняли двое немцев. Я уже завершал работу, осталось приладить голову к надлежащему месту – и мы с Христом готовы к новым мукам. Ну, унтер-офицер побежал в лагерь. То ли докладывать по телефону Штуберу, что Христос уже в венце, то ли выяснить, как быть со мной: вести в лагерь или сразу же вешать? А я приладил к распятию тумбу, на которой когда-то стоял с петлей на шее, и начал расчищать от осколков-щепок место для головы. Часовых это заинтересовало: взяли голову Христа, передают из рук в руки, рассматривают, галдят. И происходит все это рядом со мной. Тут сатана и дернул за топор.
– А может, дело не в сатане, а в солдатской ярости?
– В ярости. Точно. Тому конвоиру, что без головы Христовой стоял, я его собственную голову по шею рассек, а другой, вместо того чтобы отбросить голову Христа и за автомат схватиться, от ужаса и сам на распятие стал похож. Смотрим друг на друга. У него в руках голова Христова трясется, у меня – топор.
– Похоже на бой гладиаторов, – проворчал Беркут.
– Как мне хватило силы воли опомниться, – до сих пор не пойму. Прыгнул я прямо на него, а он свою голову головой Христа прикрыл. Да что говорить, мальчишка. Лет двадцать, не больше. Он и смерти-то настоящей не видел.
– Это многое значит: познать цену смерти на войне, – согласился капитан, видя, что Отшельник неожиданно умолк. – Чем же закончилось это ваше «восхождение на Голгофу»?
Отшельник отцепил от ремня флягу, круто взболтнул ее, сделал несколько глотков и протянул Беркуту.
Из горлышка в нос капитана ударил едкий запах дурно сваренного самогона, однако отказаться от двух глотков из вежливости Беркут уже не мог.
– Парень тот, фриц, необстрелянным оказался. Да только не до сочувствия мне тогда было. Какое, к черту, сочувствие, если вся земля вокруг в крови, и сам ты – смертник? Я топором ему прямо под сердце врубился, чтобы, значит, Христа не трогать. Автомат с него сорвал – и к кладбищу. Часовой, что на вышке лагерной мурыжился, видно, проморгал все это. По правде сказать, никакого крика и не было. Тот, второй, лишь ойкнул слегка. Так что минут десять они мне все-таки подарили.
– На войне это случается, – задумчиво произнес Беркут, пребывая при этом в каких-то своих мирах.
– Мчусь по кладбищу, в одной руке – автомат, в другой – окровавленный топор… Видеть бы тогда самого себя со стороны! Бабка, которая там могилку подправляла, наверно, так и решила потом, что видела сатану. Если, конечно, ожила, отошла от обморока. Пробежал кладбище – и через забор. А там дорога. И как раз возле меня из-за угла кладбищенского забора обозник-румын на подводе выкатывается. Я к нему, но топором не достал, он каким-то чудом чуть раньше на дорогу вывалился, а ружье на подводе осталось. Вот этой подводой Христос меня, видно, и отблагодарил за свой терновый венец.
– Новозаветный сюжет, – только сейчас передал Отшельнику флягу Беркут.
– Как я гнал лошадей через село и почему подвода не разлетелась в щепки – это только он, Господь, помнит и знает. Затем еще и по лесу гарцевал, по такой дороге, что подвода действительно начала рассыпаться. Гнал, пока на склоне какого-то лесного оврага кони не попадали. Хотя никто за мной вроде бы и не гнался. Это я уже от страха своего убегал, от смерти, от судьбы…
Выслушав рассказ Отшельника, Беркут так и не сумел понять главного: почему теперь, пережив все эти ужасы, «монах в гимнастерке» решил, что лучший способ отмщения войне (и судьбе) – отсидеться в пещере или еще в каком-либо укромном уголке, пользуясь оружием только для самозащиты и добычи у врага пропитания? Что заставило этого физически сильного, выносливого солдата, по существу, стать дезертиром? Откуда это его упорное нежелание по-настоящему сражаться с врагом?
То есть объяснение этому решению Отшельника он, конечно, мог бы найти. Но понять его, согласиться с ним отказывался. У самого Беркута каждая стычка с врагом, каждое пережитое им потрясение вызывали еще более страстное стремление сражаться, мстить. Его угнетала необходимость прибегать даже к таким небольшим передышкам между боями, как эти несколько часов, которые придется провести в ожидании утра.
– Ну что ж, Отшельник, теперь кое-что прояснилось. Больше мы не будем настаивать на твоем участии в боях. Будешь помогать только тогда, когда сочтешь нужным. Живи, отдыхай от пережитого.
– Никак осуждаешь?
– Теперь уже нет. Возможно, я не совсем точно высказался… Но теперь уже нет. Я понял тебя. Не знаю, поймут ли ребята из группы. Но приказ будет четким: «Отшельника не тревожить».
– Не могу я больше бегать по свету с окровавленным топором, как и с окровавленным автоматом. Видно, я свою сатанинскую долю крови людской уже испил. Да и моей тоже выпили предостаточно.
Беркут поднялся, еще раз осмотрел пещеру, словно примерялся: смог бы он сам жить здесь отшельником? Смог бы, конечно. Только не захотел бы он приговаривать себя к такой жизни. Не захотел бы…
– Один вопрос к тебе… Кстати, какое у тебя было звание?
– Рядовой, – неохотно ответил Отшельник. – Рядовой Гордаш, если уж тебе так не хочется забывать, что ты все еще офицер, а я уже давно не солдат.
– Согласен, буду называть Отшельником, чтобы не напоминать. Не в этом дело. При первом знакомстве мне показалось, что ты знал обо мне и моей группе слишком много. Здесь что, такая удивительная акустика? В пещере сейчас Горелюк, Мазовецкий и старшина, однако голосов не слышно. Действительно существует какой-то секрет?
– Я знал, что ты спросишь об этом. И сам захочешь проверить. Есть небольшой секрет, есть, которого самому тебе не раскрыть. Но условие: о нем будешь знать только ты. Рано или поздно кто-то из твоих попадется в руки гестапо, и я не хочу…
– Понял, рядовой, понял, – умышленно забыл о своем обещании Беркут. И, к своему изум-лению, увидел, как, вывалив у самого выхода из второй пещеры большой камень, Отшельник открыл перед ним ход, о существовании которого, он, конечно, не догадался бы. – Неужели еще одна келья?
– Только уже не природой, а самими людьми выдолбленная. От деда слышал, будто два провинившихся монаха три года здесь грехи свои искупали. В этих пещерах, где сейчас мы с тобой находимся, обычно бывали лишь настоятель монастыря и один древний монах. Остальным ступать на тропу было запрещено под страхом смерти. Однако эти двое, провинившихся, просто-напросто были заточены здесь. В одной пещере жили, другую выдалбливали. Еду им подавал через окошечко один из двух особо доверенных монахов-охранников. Гулять на тропу их выводили только ночью, да и то раз в неделю. В монастыре о них вскоре вообще забыли, считали, что они погибли, сорвавшись с тропы.
– И к концу третьего года они действительно сорвались с нее, чтобы унести вместе с собой тайну этой пещеры?
– Это уж как водится. Не для того ее вырубали здесь, чтобы всякий о ней ведал. Первым ты сюда, конечно, не ступишь. Побоишься…
– Не люблю этого слова: «побоишься». Но еще больше не люблю неожиданностей, – заметил Андрей, задерживаясь у входа и пропуская вперед Отшельника.
Пройдя невысокий узкий коридорчик, Гордаш отодвинул еще один хорошо подогнанный камень, и вслед за ним капитан оказался в пещере, напоминающей небольшой сооруженный в готическом стиле храм. С обеих сторон островерхого свода его было прорублено несколько расширяющихся вовнутрь отверстий-бойниц, сквозь которые проникал дневной свет.
Как объяснил этот новоявленный монах, в какой бы части неба ни находилось небесное светило, все равно часть отверстий захватывала его лучи, и храм оказывался более или менее освещенным и согретым. Присмотревшись к стоявшему в нише распятию, Беркут обнаружил, что оно удивительно похоже на то, которое он видел в Сауличах, возле виселицы.
– Тоже дедова работа?
– Нет, это еще прадед старался. Именно у него дед и учился. Вообще-то, прадед не был монахом, но, как ни странно, несколько лет прожил при монастыре. Строил деревянную церковь, а затем и часовню, сотворил это распятие, правда, потом так и не смог узнать, куда оно девалось. В общем, плотничал здесь. В монастыре его ценили за мастерство и неплохо платили. Еще и грехи отпускали. А был он человеком верующим.
– Что же потом произошло с монастырем? Какова судьба последних его страдальцев?
– В Первую мировую часть богомольцев разошлась по миру. Оставшиеся же были в одну ночь перебиты какой-то бандой, монастырь разграблен, а все деревянное сожжено. Остатки фундамента ты видел на месте кошары. Не знаю, правда ли, но ходят слухи, что организовал все это ограбление-сожжение сам настоятель, убежавший с огромным монастырским богатством. Или с частью его, остальное где-то припрятано. Но кто это подтвердит? Дед мой верил, что произошло именно так. Потому что тропа эта оказалась усеченной (она была шире) и заваленной камнями, чтобы никому и в голову не приходило пробираться по ней. Умирая, прадед сказал моему деду, что монастырь хранит какую-то тайну. И что путь к ней, видимо, пролегает по Монашьей тропе. Может быть, и богатство монастырское в тайной пещере скрыто. Еще какое-то время после сожжения и ограбления монастыря в ней, возможно, скрывался и сам настоятель. Отсиживался, выжидал, когда утихнут разговоры и о нем позабудут.
– Почему же сам прадед не попытался отыс-кать эти сокровища?
– Наверно, пытался. Но он тяжело болел. Несколько лет вообще лежал неподвижным. Да и дорога сюда долгое время была заказана. Говорили, что здесь орудует банда, что появляются привидения. По ночам восстают мертвые монахи, и каждого, кто ступит сюда, сбрасывают в ущелье. Или смешивают кровь смельчака с вином и выпивают ее.
– Обычные байки, – поморщился Беркут. – Их рассказывают о каждом замке, каждом подземелье.
– Но о том, что настоятель Феофаний пьет кровь людскую, смешивая ее с вином, знали давно, и никто в этом даже не сомневался, – резко ответил Отшельник. – Потому и был он страшной силы, и роста – за два метра, и жесток необычайно. Из-за этих слухов и не ходили сюда. Боялись. Только в тридцать пятом или шестом осмелели, построили кошару, две землянки, затем чабанский домик. Правда, чабаны поднимались сюда нечасто. Трава здесь убогая, ветры, даже в июле, холодные. Да и место мрачноватое. Но дед и отец всё же пробились к пещерам и обнаружили эту тайную келью. Правда, нашли здесь только пять серебряных подсвечников, которые тотчас же отвезли в местечко и пропили, не признаваясь, где они это добро раздобыли.
Осмотрев еще две вставленные в неглубокие ниши старинные иконы, Беркут уже хотел уходить из храма, но Отшельник тронул его за руку, подвел в угол и, попросив помолчать, вынул один из камней. Наклонившись к нише, он знаком предложил капитану сделать то же самое. Прошло несколько секунд, и оба отчетливо услышали сначала голос младшего лейтенанта Колодного, потом смех старшины Кравцова. Выждав еще немного, Отшельник поставил камень на место, и голоса исчезли.
– Вот таким макаром настоятель и узнавал все тайные помыслы монахов, живших в вашей «командирской» пещере, куда он селил по четыре человека, меняя их каждую неделю. И монахи так и не могли понять, что за блажь такая у их настоятеля.
– Божественно придумано.
– Кто знает, возможно, здесь существуют еще какие-то тайные пещеры или ходы, по которым можно добраться и до сокровищ. Вот только отец мой сделать этого не смог. Хотя два последних лета своей жизни, с весны до поздней осени, провел здесь. То ли в пещерах этих жил, то ли в чабанском домике, так толком и не знаю. Но нашли его мертвым в той пещере, где сейчас младший лейтенант. Так вот и умер, не разгадав тайны. А в селе говорили, что это он в монахи-отшельники подался из-за грехов великих. Из-за грехов и «распятие» поставил в Сауличах, возле кладбища, где дед его похоронен. Так что…
– А запасного выхода из этой пещеры нет? – неожиданно прервал его рассказ Беркут, услышав какой-то едва уловимый шорох.
– Можно снять одну из плит на крыше и оказаться на гребне. Но он очень узкий и страшно там до смерти. Если не сорвешься в ущелье, то сможешь переползти его и спуститься на равнину. Вот всё, что я знаю.
– Значит, спрятавшись в этой пещере, можно пересидеть даже в том случае, если сюда прорвутся немцы, так? Они подумают, что ты спустился вниз. Особенно если оставить на склоне две сплетенные веревки, которые лежат в нише у входа.
– Вряд ли они найдут этот вход. Только нужно втянуть за собой камень-дверь и взять ее на засов. Они действительно решат, что ты ушел по спуску.
– Спасибо, что открыл мне все это. Лучше стал понимать и смысл появления этих пещер, и смысл твоего отшельничества. Скажи честно: все еще продолжаешь искать монастырское богатство?
– Нет, монашьи богатства меня не интересуют. А вот познать тайны этого пещерного монастыря хочется. Монахи ведь обитали здесь более двухсот лет. А они никогда не обходились без тайных ходов, подземелий, погибельных ловушек. Для грешного христианства вся их жизнь – великая тайна.
– Не знаю, как там с кладами и тайнами, но старания их могут пригодиться. Нет-нет, это лишь в крайнем случае, – успокоил он Отшельника. – В самом крайнем. – А уже ступив на Монашью тропу, вдруг сказал с иронией: – Так, говоришь, немцы до сих пор используют твою виселицу для устрашения пленных и населения? Значит, действительно постарался, а, висельничных дел мастер?!