В Грановитой палате царь творил великий пир. Тысяча свечей пылала в четырех громадных паникадилах, свисавших с ее крестовых сводов, – тысяча свечей ярого воска, от которого жарко и пряно растекалось по палате дурманящее марево; сорок столов было поставлено вдоль стен и вокруг столпа, подпирающего своды палаты, – сорок столов под скатертями с царскими гербами, шитыми золотой вителью; на столах – золото и серебро, горы золота и серебра: для белых медов и вин – серебряные ковши и чаши, для красных – золотые… Тридцать малых коробов да десять больших сундуков опорожнил дворецкий Захарьин-Юрьев в хранилищах Казенного двора, чтоб уставить все сорок столов серебром и золотом, а помимо утвари сколько яств, сколько снадобий, сколько вин и медов, сколько пива и браги, и квасу, и сбитня, и взвару нужно было приготовить! Одних только левашников – пирогов с ягодами и вареньем – было приготовлено три тысячи штук, а пирогов с рыбой и паюсом еще больше, а всего было приготовлено десять смен пирогов: пироги с коровьими языками, пироги с дичью, пироги с капустой, с грибами, с куриными потрохами, куканики, кокачи – пироги из ржаного кислого теста с мудреной начинкой из толокна, пшена, гороха и сушеных рыжиков, а к пирогам – блины пряженые, и чтоб на стол прямо с огня…
Шестьсот человек было звано на пир (со времен казанской победы не знавали такового в Кремле!), а царь лишь три дня дал на приготовление, и три дня и три ночи без сна, без отдыха трудились на царском Кормовом дворе, на Сытном да на Хлебенном две тысячи человек: стряпухи и пекари, рыбники и мясники, кислошники и солодари, сбитенщики, пивовары, медушники, созванные Захарьиным со всей Москвы.
Три дня и три ночи, не затухая, пылали печи на хозяйственных дворах, а Захарьин дрожал от страха – пожара ждал, боялся, что спалят Кремль ретивые кухаря, и даже упросил царя уехать на это время из Кремля в село Воробьево. Царь уехал, посулив отрубить ему голову, ежели случится в Кремле пожар, и все эти ночи, три ночи кряду, лишь только, тяжко измаявшись за день, забывался Захарьин недолгим, усталым сном, ему начинал сниться один и тот же кошмарный сон: горел Кремль, горел царский дворец, горели соборы, церкви, рушились купола, кровли, падали колокола, горели стены, стрельницы, горела земля, горело небо… Видел он однажды такое наяву – лет пятнадцать назад, когда выгорело все деревянное в Кремле, и даже в каменных соборах погорели иконостасы, и теперь ему снилось все точь-в-точь так, как это было тогда, и он вскакивал с ужасом, весь в ледяной испарине, мерцанье лампадки в святом углу разгоралось в его глазах до громадного зарева, и он бежал на крыльцо – босой, в одном исподнем, и только на крыльце, не высмотрев нигде огня и не вынюхав гари, чуть-чуть успокаивался и принимался молиться – рьяней, чем в церкви во время обедни.
Царь оценил усердие своего дворецкого; еще до начала торжества, осмотрев приготовленную к пиру Грановитую палату, послал он ему бочонок редкого и дорогого вина – аликант, вывезенного из подвалов полоцкого детинца, а на пиру самого первого одарил яшмовым кубком в золотой оправе. Конечно, не одно лишь усердие вознаграждал Иван в своем дворецком: Захарьин-Юрьев был родным братом его первой жены Анастасии и приходился дядей его сыновьям от нее – царевичам Ивану и Федору, наследникам престола, и своим даром, особой честью ему Иван недвусмысленно давал понять, что кровная связь рода Захарьиных-Юрьевых с царским домом по-прежнему будет возвышать этот род над другими и даже рождение нового наследника не поколеблет положения рода его первой жены.
Иван положил кубок в дрогнувшие руки Захарьина, дождался, пока тот отдаст поклон, и обласкивающе сказал:
– Сулился я голову тебе отсечь… Отсек бы! Но в гроб тебя, боярин, положил бы золотой. Радуешь ты сердце мое! Дай Бог тебе пережить и своих, и моих врагов!
…Иван сидел на троне – сам повелел Захарьину поставить в палате золотой басмяный[185] трон: званы были на пир и иноземные гости, и Иван ни в чем не хотел уронить перед иноземцами своего государского чина и грозы.
Трон стоял на высоком помосте, устланном коврами, перед троном – длинный, узкий стол, заставленный сплошь золотой посудой, посреди стола, прямо перед Иваном, – роговая чаша, из которой он пил сам, и два потешельных[186] кубка – их он отсылал со своего стола тем, кому хотел оказать честь.
Аршина на полтора возвышался царский трон и стол перед ним над остальными столами… Ивану видна была вся палата, и он был виден всем, и все в палате было во власти его жестов, его движений, его голоса, его глаз – быстрых, пронзительных, всевидящих… Невидимые, но прочные, неразрываемые нити и неотторжимые, будто вживленные в самую душу, тянулись от каждого сидящего в палате к его рукам, к его глазам, и каждый его взгляд, поворот головы, улыбка или нахмуренность, каждое его слово, каждое его движение дергали, дергали, дергали эти впившиеся в душу нити и изводили, измучивали, исступляли, как боль, от которой невозможно было избавиться.
Необычен был царь, ох как необычен! И неузнаваем, как будто приживил он свое лицо к кому-то другому и стал двулик, и душа его стала двоякой и еще более непонятной, еще более страшной. В поход уходил одним – вернулся совсем-совсем другим! И – этот трон на пиру!.. Только простодушный поверит, что поставлен он ради того, чтоб ему своего государского чина перед иноземными гостями не уронить. Знает он сам, что не так уж их много – простодушных, потому и повелел поставить трон – для своих повелел: своим, а не иноземцам тщится показать свой чин и грозу! Или – его одежда!.. Когда еще так пышно облачался он?! На посольских приемах, случалось, сиживал в простом кафтане, без барм[187], и без венца, и без посоха, а тут обрядился в кабат[188] из венецейского петельчатого оксамита, шитого пряденым золотом; поверх кабата – золотое оплечье с финифтью, все в жемчуге, яхонтах, изумрудах; обязь[189], осыпанная бирюзой и алмазами, с Тохтамышевой жемчужиной на пряжке…
Знаменита была жемчужина, сверкавшая в Ивановой обязи. Когда-то принадлежала она золотоордынскому хану Тохтамышу, который носил ее в глазнице вместо выбитого в сражении глаза, – так велика она была! Велик был и Тохтамыш, свергший самого Мамая и единственный из всех татарских ханов, кому однажды удалось овладеть Кремлем… Велика была Орда; Чингисхан, Батый, Мамай, Тохтамыш, Ахмат, а осталось от всего этого – одна жемчужина!
Еще отец Иванов, великий князь Василий, показывая жемчужину больно заносчивым иноземным послам, с гордостью и недвусмысленной назидательностью говаривал:
– Зрите, сие все, что лишилось от Батыевой Орды… А Русь как стояла, так и стоит!
Иван после покорения Казани повелел было вделать жемчужину в казанский венец, предназначенный им для своего ставленника в Казани – касимовского царя Саип-Булата[190], но потом передумал и приказал вправить жемчужину в пряжку своей обязи.
Слов своего отца он не повторял, но, когда требовалось напомнить о своем собственном величии и о величии Руси, он надевал обязь, и огромная жемчужина бывшего золотоордынского хана лучше всяких слов делала это.
Нынче тоже не без умысла надел он свою обязь, и кабат, и оплечье… Всем, кого он созвал сюда, в палату, и усадил у подножия своего трона, – всем без разбору: друзьям – чтоб ободрить их, врагам – чтоб устрашить! – решил он нынче напомнить, что мальчишка, дерзнувший пятнадцать лет назад назвать себя царем, стал царем и останется царем, и отныне только так – у подножия его трона будет вершиться их судьба и судьба всей Руси. Все уже знали, что день назад Васька Грязной приколотил над дверью думной палаты топор, и столько тайн сразу напридумывали о его происхождении, столько нашептали, наплели, изощряясь в догадках, что ни в чем уже не были уверены, и только о значении этого топора не нужно было много гадать…
…Иван, видя, что его дар лишил Захарьина речи и тот вместо пристойной благодарности вот-вот непристойно плюхнется на колени, поспешил упредить его:
– Так что же, боярин, довлеть ты потешен моим подарком? Иль тебе по душе иная моя посулка?.. Золотой гроб?!
Преданно, с восхищением глядя на Ивана, Захарьин-Юрьев приложил кубок к груди и почтительно поблагодарил его.
– А врагов, государь, пережить нет возмоги, – прибавил он. – Враги нарождаются каждый день, как мухи, и живучи они, государь, ой как!.. Врагов подобает всеродно и неутомимо прать… Прать, государь, какомога!
– Полно, боярин!.. – широко, притворно улыбнулся Иван. – Неужто страшны так недруги наши, чтобы дела свои оставить да обратиться на них?! Пусть себе гомозятся! Все их умыслы и раченья пустошны и тщетны… Ибо не на человека они восстают, но на дела его. А дела наши святы! Велением Бога нашего творим мы их, во имя веры нашей правой, во имя Руси, отчизны нашей, во имя грядущего дня! Недруги же наши помышляют токмо о дне нынешнем… Но приходящее днесь, днесь и отыдет! И в дне грядущем не будет им чести и жребия, ибо сердца их не правы перед Богом!
– Истинно, государь!.. – умилился Захарьин, хотя и понял, что это надменное равнодушие к врагам – всего лишь изощренная нарочитость Ивана, хитрая уловка – не более, но уж очень проникновенно, убежденно и страстно говорил Иван, и красиво (умел говорить Иван!), и Захарьин, даже понимая всю нарочитость Ивановой страсти, все же проникся ею. – Твое тщание, твои помыслы, дела твои – святы! И камень твой краеугольный, который отвергают недоброхоты и скудоумные строители, в грядущем здании[191] соделается главою угла. И как писано: тот, кто упадет на сей камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит!
…По обе стороны от Ивана, на сяг[192] от него, сидели: по правую руку – удельный князь Юрий, родной брат Ивана, глухонемой, пучеглазый уродец, жадно уплетавший изюм и запивавший его малиновым медом, рядом с ним сидел Мстиславский, рядом с Мстиславским – Челяднин, за Челядниным – князь Вишневецкий, лихой казачий атаман, бывший каневский староста и начальник всей литовской украйны, перешедший на службу к Ивану и получивший от него в вотчину город Белев со всеми волостями и селами, откуда он приехал нынче на Москву, чтобы поздравить царя с великой победой и поднести ему свои дары, да и от него получить… Надеялся удалой днепровский казак, что московский государь не обойдет его своими милостями и добавит к его вотчине городков и сел… Много служб сослужил он царю в его борьбе с крымцами: три раза ходил с отрядами казаков промышлять над Крымом, до самого Перекопа доходил, громя татарские улусы и стойбища, дважды брал крымский город Ислам-Кермен и такого страху нагнал на Девлет-Гирея, что тот даже турецкого султана стал просить спасти его от беды. За те пять лет, которые Вишневецкий прослужил у Ивана, Девлет-Гирей только один раз решился напасть на московские окраины, да и то, дойдя лишь до реки Мечи и узнав, что Вишневецкий в Белеве, а другой, не менее страшный для него воевода Шереметев – в Рязани, с большим войском, повернул назад и на обратном пути почти начисто переморил в зимней степи своих людей.
Вот каков он был, князь Дмитрий Иванович Вишневецкий, которого Иван посадил четвертым от себя! Сидеть на пиру четвертым по правую руку царя – велика честь, но не чести, не места искал Вишневецкий… Переходя на службу к московскому государю, оставил он два города в литовской украйне, принадлежавших ему, – Черкасы и Канев, а взамен получил только один. Он терпеливо ждал полного возмещения, но Иван почему-то не торопился увеличивать его владения. То ли просто по скупости, то ли оттого, что не совсем доверял столь отчаянному человеку и опасался создавать на своей земле еще один крупный удел, в котором тоже могла завестись (если уже не завелась!) крамола.
Вишневецкий часто наезжал в Москву – и по вызову царя, и по своей воле – и никогда не возвращался без подарков, но это были всегда не те подарки, которых он ждал от царя… Вот и нынче щедро был одарен казачий атаман: лошадьми-иноходцами в полном уборе, оружием, доспехами, серебром-белью[193] и утварью, шубами и мехами, поставами сукон, тафтой, камкой, жемчугом, рыбьим зубом, воском, солью, вином, но о самом главном, о том, чего больше всего ждал Вишневецкий, царь по-прежнему не заговаривал и даже не намекнул, не обнадежил…
Вишневецкий сидел хмурый, глаза его то выкатывались из глазниц, зло и брезгливо обрыскивая палату, то равнодушно заползали под веки – глубоко и надолго, и он становился похожим на дремлющего беркута.
По левую руку от Ивана первым сидел большой боярин Василий Михайлович Глинский – двоюродный брат Ивана по линии матери… По разряду он значился третьим в Боярской думе – после Бельского и Мстиславского, но еще до женитьбы Ивана на Марье Темрюковне Глинский, открыто выражавший недовольство этим браком, попал в немилость, подвергся опале и только благодаря заступничеству митрополита был прощен царем. Иван ради прошения и челобитья митрополита Макария отдал вину Глинскому, но взял с него крестоцеловальную запись, в которой Глинский торжественно присягал на верность Ивану и царице Марье, давал обещание не отъезжать к польскому королю, не вступать с ним ни в какие переговоры и верно служить царю. С той поры Глинский понемногу отошел от дел, к тому же и хворь тяжкая навалилась на него… Пошла молва, будто ядом испортили его – по тайному приказу новой царицы.
Рядом с Глинским сидел коломенский епископ Варлаам, благословлявший ныне яства и пития, за епископом – чудовский архимандрит Левкий, единственный, пожалуй, кому пир был в пир и кому за царским столом было так же вольготно, как у себя в монастырской трапезной, а за Левкием – чего ждали и не ждали – Михайло Темрюк, меньший брат царицы. Рождение царевича щедрей прежнего благословляло его и без того счастливую судьбу! Крутая лестница, по которой многие – куда как родовитей его! – ползли всю жизнь к чинам и почестям, перед ним в один день, в один миг расстелилась ровным ковром; беги, катись по нему кубарем! Царице, царице угождает царь!.. Задернута пока занавеска на смотрильной решетке тайника, что устроен над Святыми сенями, в самом верху палаты, – нарочно для царицы, которой по стародавнему обычаю не разрешалось присутствовать ни на каких торжествах: ни на пышных приемах иноземных послов, ни на менее пышных поставлениях[194] митрополитов и архиепископов, ни на земских соборах, и уж тем более – на пирах! Лишь на свадьбах, устраиваемых царем для своих родственников, могла появляться царица… Но посмотреть на все то, что происходило в палате, она могла в любое время. Для этого и был устроен над Святыми сенями тайник, куда царица могла пройти, не показываясь никому на глаза. Тайник этот был невелик, но очень удобен, и царица могла долгими часами наблюдать через его маленькое окошечко, закрытое позолоченной решеткой, за всем, что совершалось в палате.
Тайник этот ни для кого не был тайной, разве что для иноземцев, и по занавеске всегда можно было определить – там царица или нет. Сейчас занавеска пока что была задернута – Марьи не было в тайнике, но в том, что она там непременно появится, никто не сомневался: для царицы, как, впрочем, и для всех женщин царской семьи, подглядывание в смотрильную решетку Грановитой палаты было единственным развлечением в их однообразной, скучной, истомляющей теремной жизни.
Иван выслушал Захарьина-Юрьева с гордым спокойствием, сдержанно, коротко сказал:
– Пожалуй, боярин, одесную[195] за наш стол. – и, проводив его глазами, приветливо примолвил: – Хлеб-соль и здравие тебе!
Захарьин сел пятым… По древнему обычаю, заведенному еще великими князьями, за столом государя, под каждой его рукой, садилось лишь пятеро… Они обозначали пять перстов каждой его руки и должны были быть самыми верными, самыми дорогими ему людьми, без которых он не смог бы обойтись, как без пальцев на своих руках. Не нарушал этого обычая и Иван: и за его пиршественным столом, как за столом его отца и деда – под каждой его рукой, – тоже неизменно сиживало по пяти человек, но перстами его рук они никогда не были, и никогда он не мог сжать их в кулак. Долго он был беспалым, хотя место рядом с ним никогда не пустовало: родовитые и чиновные самовольно поседали на нем, верстанные не царем, а своей спесью и наглостью, и потеснить их с этих мест даже царю не всегда было по силам. Но, кажется, наступали новые времена?
– Скажи теперь нам, боярин, – вновь обратился Иван к Захарьину-Юрьеву, – кто из званых на пир не явился?
– Княж Александр Горбатый, государь, да княж Иван Хворостинин.
– Не буду спрашивать про Горбатого… – помрачнел Иван. – Хворостинин почто же?.. Нешто все еще хвор?
– Помер княж Иван Хворостинин…
– Господи!.. – вздрогнув, прошептал Иван. – Помер?
– Помер, государь… Царство ему небесное! – перекрестился Захарьин.
Иван тоже перекрестился – молча, скорбно – и задумался, но вдруг, словно пожалев о своем молчании, решительно и как будто кому-то в назидание или в отместку сказал:
– Я любил его! Славный был муж!
– Вдову да сыновей своих княж Иван на твою волю оставил, государь, – бесстрастно, но как раз к словам Ивана прибавил Захарьин.
– Что ж… – обрадовался Иван, – я пожалую их! Вдову в горе утешу как смогу, а сыновьям… ежели службы не погнушаются, место достойное укажу. А сейчас велю звать их на пир! Шлите гонца к молодым князьям, пусть прибудут по зову моему!
…Понесли пироги с капустой и грибами, а к пирогам пареных кастрюков[196] в шафрановой заливке… На царский стол подали полного осетра – пуда на полтора, поблескивающего роговистым хребтом, казавшимся усыпанным крупными изумрудами. Трое стольников принесли его на двухаршинном подносе, поставили перед царем – на отведывание… Царь первым отведывал яства, и прежде царя никто не мог прикоснуться к поданному на стол.
Федька Басманов, стоявший кравчим у царского стола, быстро рассек осетра на части, наполнил царскую чашу и стоявшие рядом с ней потешельные кубки с красным вином. Царь отведал осетра, похвалил… Лучший кусок и кубок из правой руки послал воеводе Зайцеву. Зайцев торжественно кланялся на три стороны, велеречиво благодарил за подачу[197]. Иван слушал Зайцева терпеливо, спокойно и как будто внимательно, но надменно потупленный взор его мог таить в себе и совсем обратное…
Выслушав Зайцева, Иван тихо, медленно выговорил:
– Хочу, чтоб все ведали, почто честь сему мужу… Сей муж – храбрый воин, что искони в земле нашей почитается выше прочего! Он первым пошел на приступ полоцкой твердыни, и посему ему первому наше здравие!
Иван поднял свою чашу – все в палате, кроме него самого, встали… Здравие Зайцева пили стоя. Пригубил свою чашу и Иван: пил до дна он только тогда, когда здравицу провозглашали в его честь.
Из левой руки Иван послал потешельный кубок за дьяческий стол – дьяку Висковатому, и, хоть слал из левой руки, кубок, предназначенный первому дьяку, был куда драгоценней, чем тот, что послал из правой – Зайцеву.
Тяжелый сардитовый[198] кубок, оправленный в золотую скань, отнесли слуги на золотом подносе дьяку Висковатому. Притаилась палата – не до пареных кастрюков в шафране, не до хмельного пива!.. В глазах – растерянность, в открытых ртах – немота… Невиданное творится! Раньше лишь именитым подносил царь такие дары, а теперь – Господи, глазам не верится! – дьяку! Пусть самому первому, пусть самому важному – но дьяку!
Висковатый благодарил царя просто, не витийствуя, не изощряясь в хвалах… Выпил вино, раскланялся на три стороны и спрятал кубок за пазуху.
Иван, выслушав скупую благодарность Висковатого, откинулся на подлокотник трона, громко, с веселой, но какой-то недоброй, заумной укоризной стал говорить:
– Увы мне, грешному!.. Горе мне, окаянному!.. Ох мне, скверному, недостойному даже холопьих возблагодарений! Что тело мое, что душа моя, что мысли – каковому делу великому изжертвованы они?! Что приискиваю, изнуряя их?! Присных благ, роскошества, а иного не вем за собой! А верные мои, слуги мои, подручники мои?! Они в беспрестанных радениях об отчизне нашей – Руси-матушке… Они рачительны, ревнивы, благоискусны, они животы свои и статки за отечество покладают… Вон как велика их жертва! Ох мне, скверному и недостойному! В убогости и скуде несут они свой жребий, а я, окаянный, осторонь почиваю! Чужеспинник я и раскаиваюсь, раскаиваюсь!.. Посему хочу пить здравие подручников моих, верных моих!.. И славословия им хочу – достойного славословия! – Иван выпрямился, поднял чашу: – Кто же скажет здравицу в честь верных моих? Слышали, их здравие пить хочу!
Иван еще выше поднял чашу… Его взгляд прометнулся по затаившейся палате – упорный, заумный, чуточку глумливый, стоглазый взгляд, не обминувший никого и как будто выхвативший из души у каждого самое сокровенное и утащивший эту драгоценную добычу с собой, в свое логово – под кощунственно вздыбленные брови.
– Буде, ты, дьяк? – спросил он Висковатого. – Не за льстивость, не за ясные очи твои потешил я тебя кубком и здравием! Знатно, за службу?! Ты також подручник мой, как и все иные, сидящие окрест тебя! Восхвали предо мной, грешным и скверным, подобных тебе!
Висковатый встал, положил руку на грудь, где лежал спрятанный под кафтаном кубок, спокойно заговорил:
– Государь, не очул ты от меня пущих слов благодарных, но милость твоя велика, и щедра, и тчива[199], и душа моя в ликовстве и в радости… и в смущении, государь. – Висковатый глянул на Ивана открыто, искренне… Иван слушал его настороженно. – Ты велик уже тем, государь, что простому дьячине, отпустив ему худородие, милость и честь воздаешь, ценя в нем службу и усердие, и не посягаешь ущемить его перед иными, пусть и вельми знатными… Реку сие не для уподобания[200] – по сердцу реку, ибо сердце мое ближе к тебе, нежели уста. И служба тебе и отечеству нашему, тобой вознагражденная, також от сердца моего, а не от уподобания нечестного.
Висковатый свел глаза с Ивана, на мгновение задумался… Настороженность Ивана тревожила: чего ждал от него Иван? А чего не ждал? Висковатый вскинул голову, посмотрел вокруг себя так же, как перед этим смотрел на Ивана, – открыто, искренне и бесстрашно: ему некого было здесь бояться, кроме самого Ивана…
– Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!
Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать ее перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, взгляд его вперился в чашу, напряженно и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча – сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.
– А буде, ты, Шеремет?.. – сказал Иван, сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, еще более приманчивым, более соблазнительным.
В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.
У золоченого ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками на плечах… Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но – на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орел, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.
– Кроткий язык, государь, – древо жизни, – кротко отозвался Шереметев, – но необузданный – сокрушение духа.
– Не с того краю ковригу почал, Шеремет, – тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаенную злобу.
Шереметев не видел его улыбки, по-прежнему кротко вымолвил:
– Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.
– Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережет!
– И то верно, государь, – согласно привздохнул Шереметев. – Да токмо… На что вороне большие говорки – знай свое «кра»!
– Ворона ли ты, Шеремет?! И встань!.. Встань, собака! – вдруг вызверился Иван. – С царем говоришь!
На исступившемся лице Ивана еще сильней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запекшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.
Шереметев поднялся с лавки, повинил голову:
– Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.
– Напред!.. – захлебнулся Иван. – Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..
– Оставь свой гнев, государь, – осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. – Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные? Речет убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»
– Истинно, государь, – поторопился присказать свое слово и Левкий. – Зри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым?!
Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия – отрешенно, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чем они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод еще он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.
– Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?
– Тех, чье здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, – неожиданно, громко и очень спокойно произнес Мстиславский, – тех, государь, нет тут!
Иван удивленно повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.
– …Они, государь, – всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.
– Молчи, Мстиславый, – сурово бросил Иван. – Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь ее и не ведаешь ее достоинств! Ты ведаешь иное – гаведь ее… И злорадствуешь гаведи ее! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в ее здравие не поднимется ни единой злорадной чаши. Пусть Русь сама пьет за себя! – Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. – Скажи-ка нам, боярин, – обратился он к Захарьину-Юрьеву, – кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?
– Непременно, государь…
– Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, – приказал он Захарьину.
Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина – все разом освободились от напряженной затаенности, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.
Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застежками на груди, в высоких золоченых колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев – на них и смотрели на пиру как на архиереев при богослужении.
Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.
Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал свое опрометчивое желание.
Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной черной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского – безучастного, отрешенного, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский – не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он еще был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство – чувство невольного почтения к Мстиславскому. Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, – на Мстиславского укажет!
«Должно быть, и он страшится его?» – подумал Левкий о царе и свел глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина. Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощенная смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин – конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурен, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность – больше ничего не виделось Левкию в нем!
«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, нежели мертвым львом», – подумал мстительно Левкий и еще истомней засучил руками.
Высокие створки дверей, густо покрытые золоченым узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…
За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить ее порог. Наконец один из них решился, вошел в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.
Захарьин строго-настрого наказал им, чтоб не смели становиться на колени перед царем, да впустую был его наказ… Лишь вступили в палату и, как подкошенные, – лицами в пол! Все дело царю испортили! С каким торжеством и злорадством изготовился он провозгласить на всю палату: «Встать, Русь идет!» – а тут на тебе: Русь, которую он собрался представить в образе этих несчастных, убогих, но, думал он, гордых людей, вдруг пала по-рабски ниц! И перед кем пала?! Пусть бы перед ним – не смутило бы это его… Так нет же, нет, не перед ним – перед всеми, а верней всего – перед роскошью пала ниц эта жалкая толпа оборванцев. А ведь он хотел противопоставить их и этой роскоши, и всему этому сытому, ухоженному, ухоленному сборищу, чтоб потерзать, поунижать, поглумиться над ним…
– Пусть подымутся, – сказал снисходительно Иван, скрывая досаду. – Впредь же пусть ведают: им не перед кем тут преклонять колена! Я – государь и слуга их единочасно. Ибо служу я не столу своему, а земле своей и народу своему. И венец мой – лишь тяжкий жребий, выпавший на мою долю! Лишь тяжкий жребий, – скорбно, со слезой повторил Иван, – и более ничто…
Кто-то из нищих вдруг всхлипнул – с тревожной, отчаянной жалобностью и скорее от страха, чем от Ивановых слов.
– Пусть подойдут, – тихо сказал Иван.
Захарьин сурово поманил нищих к царскому столу.
– Чаши им!.. Вина! – повелел Иван. – Пусть Русь пьет сама свое здравие!
Стольники раздали нищим чаши, ковши, взятые с поставцов (даже за боярским столом не было столь дорогих чаш и ковшей!), виночерпии поднесли им вина.
– Пейте… братия! – ласково и властно сказал Иван. – Пейте свое здравие!.. И будет то здравием Руси нашей матушки! Нет тут иных, достойных испить чашу за Русь! Я, государь ее, також недостоин! Ибо через слабость мою, неразумие и доверчивость Русь была в держании недостойных. И сколико бед познала она от их держания… Чем искуплю я, презренный, страдания ее?!
Иван сурово и зло вздохнул, потупился… В палате вновь стало тихо – недолго порадовались царской затее… Вон как обернул он ее!
Нищие покорно припали к ковшам и чашам, усердно и осторожно, боясь и жалея пролить хоть каплю, опорожнили их.
– Радуюсь вам, братия, – печально и как-то отрешенно улыбнулся Иван. – Радуюсь и завидую… Убогости вашей завидую! Сказано убо: довольствующийся малым пребывает в покое. Но… у каждого своя судьба. – Улыбка сошла с его лица, осталась одна отрешенность. – У каждого свой крест.
– То святая правда, государь, – вдруг вымолвил один из нищих. Выпитое вино уже разлилось багровыми потеками по его лицу, и первый напор хмеля, видать, поубавил в нем робости. – Доля что божья воля! Никуды от нее не подеться – ни тебе, царю, ни последнему псарю. Что судьбой сужено, то Богом дадено. Всякая судьба есть божье вознаграждение, ибо солнце сияет на благие и злые.
– Мудро речешь, старец…
– Тако в народе речется, государь. Мы своими дорогами ходим, ради Христа милостыним… Кто хлеба краюху подаст, а кто доброе слово, бо не хлебом единым жив человек, но добрым словом такожде.
Иван быстро, в злорадном нетерпении потянул со стола свою чашу, прихлебнул из нее – раз, другой, третий, и так же быстро, хищно слизал с губ алую влагу.
– А что еще речется в народе?
– Всякое, государь… И мудрое и глупое, и доброе и лихое.
– А про меня что рекут?
Иван снова облизал губы, будто мучимый жаждой. Жестокие глаза его завораживающе улащивали мужика.
– Про тебя… токмо доброе рекут, государь.
– А лыгаешь, старец! – Иван бухнул чашей об стол, расплескал вино. – Лыгаешь, поганый! И клятвы с тебя не возьму… Сам ведаю, что рекут про меня в народе! – Иван почти сполз с трона, навалился грудью на стол – натужившийся, нетерпеливый, злой и радостный… Но вдруг, словно напугавшись пустоты за спиной, резко откинулся к спинке трона, вжался в нее, упершись руками в подлокотники. – Рекут, что я царство попам да льстецам отдал! По их мысли ходить стал! Из их рук царствую! Рекут, что бояре власть возымели, каковой и от прадедов наших не упомнить, и несут царство наше рознь! Рекут, что при отцах наших и дедах крепок был стол московский и грозен!.. А ныне царство оскудело! – Иван сорвал руки с подлокотников, крепко заплел их на груди. – Верно, старец? Так рекут в народе?..
– Так, государь, – тихо и неожиданно твердо промолвил нищий. Седая голова его вжалась от ужаса в плечи, но не склонилась в повинном поклоне.
…Вот так же, лет десять – двенадцать назад, говорил Иван с Лобного места с выборными людьми, съехавшимися по его указу в Москву со всех городов Руси. Говорил о бедах и разорениях, ставшихся в его малолетство, говорил о бессудстве, неправедности и лихоимстве, которые терпел народ от бояр во время его малолетства, скорбел и отчаивался, что не может поправить случившегося, и сулился не допускать отныне новых неправд и разорений, сулился отныне самому стать судьей и обороной для бедных и немощных…
– …Помнит народ твое слово, государь, что рек ты под крестами на Лобном месте, – напрягая до твердости срывающийся голос, сказал нищий. – Рек ты, государь: «О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! Какой теперь дадите нам ответ, что многие слезы воздвигли на себя? Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!»
Он и оправдывался перед Иваном, оправдывался за всю Русь, в недобрых мыслях которой сознался ему, и упрекал его – тоже от имени всей Руси, которая не дождалась от него суленого.
– …Рек ты, государь: «Буду неправды разорять и похищенное возвращать!..»
– Молчи, старец, молчи!.. Я не открещиваю душу свою… Я пред вами, как пред всей Русью, исповемся… А вы ступайте на ее стогны и распутия[201] и поведайте всем мою исповедь – пусть осудят и пусть простят. Ибо как царь невиновен я в новых неправдах и похищениях, которые я и сердцем своим, и волей своей, и властью тщился разорить и попрать, но как человек я повинен, ибо слеп я как человек, и слаб, и доверчив… Видя измены от вельмож своих, взял я себе человека из нищих и самых незнатных… От гноища взял и сравнял его с вельможами, ожидая от него прямой службы. Слышал я о его добрых делах и взыскал его для помощи души моей, чтоб печаль мою утолил и на людей, врученных мне Богом, призрел. Поручил я ему принимать челобитные от скудных и обиженных и разбирать их внимательно. Сказал я ему: «Не страшись сильных, похитивших почести и губящих своим насилием скудных и немощных. Не смотри и на ложные слезы сирого, клевещущего на богатых, ложными словами хотящего быть правым… Но все рассматривай внимательно и приноси к нам истину, боясь суда Божьего!» После же… для духовного совета и спасения души взял я себе благовещенского попа, мня, что он, предстоя у престола владычного, побережет души своей. Начал он пригоже, и я ему для духовного совета повиновался… Но потом он восхитился властию и почал совокупляться в дружбу[202], подобно мирским. Совокупился он и с тем человеком… Имя его да будет проклято! С тем, что взял я из гноища и поднял на высоту великую… И учали они вдвоем советоваться тайно от нас, считая, должно быть, нас слабоумными. Общников своих ввели к нам в синклитию[203] и учали злой совет свой утверждать. Нам же ни о каких делах не докладывали, будто бы нас и не было вовсе. Держать нас також изнамерились, как держали во младенчестве, ни в чем воли не давая… И как спать, и в какие одежды облачаться – все определили для нас! Но в летах совершенных не восхотел я быть младенцем… Противно то разуму и воле Божьей противно, коей мы на царство помазаны! Ибо царство нам не в кормление дано, но на труд, как ремесленнику иль ратаю, дабы мы подвигнулись трудом своим во славу веры нашей правой и отечества нашего.
Иван выговорился и как-то сразу обмяк, огруз, словно все, о чем он говорил, он снизал с какого-то невидимого, продернутого сквозь него стержня и, не имея сил остановиться, снизав все до конца, ослабил этот стержень.
– Вот, старцы, моя исповедь, мое слово и моя клятва, – устало и даже как будто равнодушно прибавил Иван. – Ступайте и разнесите их по Руси… Пусть ведает Русь правду мою и грех мой. Пусть осудит – и пусть простит! Ибо как человек преступил я пред ней, но как царь я чист. И пусть ведает она, что отныне, собрав все силы, до последнего издыхания буду крепко и грозно держать я царство в своей руке! Да поможет мне в том Господь Бог! – Иван вскинул голову, на мгновение замер. Яркое пламя свечей, стекающее с паникадил, словно подожгло его глаза. – Ступайте, – сказал он тихо, но в голосе его уже не было усталости, не было равнодушия, куда делись и его расслабленность, огрузлость. Выспренний, властный, напрягшийся, словно сдерживающий в себе еще что-то – более грозное и могучее, он сурово оглядел нищих, как воевода ратников перед боем, и словно вдохнул в них свою суровость, а вместе с суровостью и то грозное и могучее, что рвалось из него.
Страшны стали лица нищих – страшны той блаженной, неукротимой истовостью, что выплеснул на них Иван из своей души.
– Не дарю я вас, дабы не облыгали, не очернили ваших душ злопыхи и недоброхоты. С чем пришли, с тем и уйдите, и пусть не скажет никто про вас: «Царскими дарами движется их речь!» Да и что дары, что злато?.. – Взгляд Ивана стал еще суровей, голос – проникновенней. Подкупал и вдохновлял этот голос! – Душу свою я вам отдал!
Царские стольники, подхлестнутые взглядом Захарьина-Юрьева, кинулись отбирать у нищих ковши и чаши. Нищие, словно не зная, чем занять освободившиеся руки, вдруг закрестились, галдежно понесли свое заученное, извечное: «Спаси Бог!..»
– Ступайте! – нетерпеливо сказал Иван. – Ступайте, братия! Да будет благословен ваш путь! Тебя, старец, – обратился Иван к нищему, с которым разговаривал, – прошу остаться и за наш стол прошу сесть. Гостем дорогим будешь! Тебе первому зачинать заздравную чашу!
– Како ж, государь?! Помилуй Бог!.. – Вместо благодарности нищий в отчаянье повел руками по своим лохмотьям.
– Не устыжайся своего рубища, старец… Истинное в человеке – токмо душа! Все прочее – прелукавие… и обуза, и гнет, от которых душа истощается и грязнет в грехах. А ты блажен, старец! Душа твоя покойна, сердце чисто.
– Блаженны чистые сердцем, – угодливо и великодушно гуднул Варлаам, – им дано лицезрение Бога.
– Проводи-ка, боярин, дорогого гостя к нашему столу, – обратился Иван к Захарьину. – Чаша заздравная уж полна и ждет его.
Захарьин степенно, с услужливой и чуть показной вежливостью (знал же, какими глазами следит за ним вся палата!), повел нищего к всходу на помост, помог подняться по ступеням, подвел к столу, не торопя, усадил на лавку рядом с Темрюком. Михайло разулыбался перед старцем и в порыве хмельной, суматошной любезности даже придвинулся к нему панибратски.
Федька подал старцу заздравную чашу – братину-пролейку с круглым, как шар, дном: не поставишь такую на стол – опрокинется! Идет она по кругу из рук в руки, пока не опорожнят ее до дна, а дно ее глубоко – в полведра чаша!
Старец принял чашу, как ребенка из купели, поднялся с лавки, глаза вперились в царя, будто в образ, – будь руки свободны, так и закрестился бы на него, как на образ. Начал, как молитву:
– Всем рекам река Ерат, всем горам гора Авор, всем древам древо кипарис, лев всем зверям зверь, ты, государь, – царь всем людям и царям! Долго ждала земля наша твоего пришествия, долго ждала твоего возмужания. Не было воли единой над нашей землей – и радости не было на ее просторах. Сыны ее неправедные тяжкими прокудами[204] изнуряли ее и казнили муками разночинными. Писано убо: горе тебе, земля, коли царь твой отрок и коли князья твои едят рано. Благо тебе, земля, коли царь твой мужествен и князья твои едят вовремя, для подкрепления, а не для пресыщения! Здравствуй, государь, на благо земли нашей!.. Пребывай в благочинии, в крепости и мудрости, и свершится, как предречено: «Мудрый царь вывеет нечестивых и обратит на них колесо!»
Старец отпил из чаши, бережно, любовно передал ее стольникам. Те отнесли ее на боярский стол – и пошла чаша по кругу, посолонь[205], из рук в руки, от одного к другому… Потекли заздравные речи, полилось вино… Виночерпии стали властвовать на пиру. Чинно и церемонно разносили они по столам ендовы и братины, ловко, умело и споро наполняли ковши и чаши. Так же чинно и церемонно творились здравицы: принявший заздравную чашу вставал, кланялся на три стороны, стараясь не расплескать вина, говорил свое слово, пил вино – и снова кланялся…
Старшим – боярам и окольничим – дозволялись большие здравицы: говорить они могли сколько пожелают, остановить их мог только царь, и считалось большим почетом, когда царь прерывал здравицу. Младшим – детям боярским, дворянам, дьякам – большие здравицы были не велены, велеречивость для них считалась неприличной, нечиновной, и боже упаси младшему быть прерванному царем.
Раньше на пирах царь прерывал только самых чиновных, самых родовитых… Нынче принялся прерывать чуть ли не каждого, и прерывал зло, нетерпеливо, от нежелания слушать, а вовсе не от желания почтить. Младших же, наоборот, слушал терпеливо, позволял им говорить больше обычного и пил с ними больше и охотней, чем с боярами, и кубки потешельные слал чаще… Раньше младшим, чтоб удостоиться чести получить из рук царя потешельный кубок, великую службу сослужить надобно было либо единым духом осушить до дна заздравную чашу. Службу младших, даже великую, царь редко замечал, еще чаще ее утягивали старшие, а заздравная чаша была велика – показать ее дно царю мало кто мог! С чашей в четверть среди бояр справлялся только покойный боярин Хворостинин, меньший брат воеводы Шереметева – Никита да еще воевода князь Воротынский. Воротынский однажды показал царю дно даже двухчетвертной чаши. Было это на царской свадьбе… Иван, не миловавший Воротынского за его злословие о своей невесте – Марье Темрюковне, не хотел как раз на своей свадьбе с Марьей слать Воротынскому по обычаю потешельный кубок за показанное дно заздравной чаши и повелел подать чашу в две четверти. Думал, что такую-то уж чашу Воротынский не осилит! Но Воротынский осушил громадную чашу, получил от Ивана кубок, да вот только на лавке не удержался: пришлось слугам вытаскивать его из-под стола, тащить прочь из палаты, на улицу, откачивать да везти в поганой телеге домой. Сраму добыл тогда воевода больше, чем почета!
А среди меньших один лишь дьяк Василий Щелкалов неизменно показывал на всех пирах дно заздравной чаши, чем и привлек к себе царский взор. Пошел дьячина в гору, быстро пошел и потому еще, что не только в питии хмельного зелья ловок был, но и кое в чем ином!..
Нынче тоже не отступился Щелкалов, хотя нынче, как никогда, долог был путь чаши к нему, и он успел уже изрядно подпить, пока дождался своей очереди.
Приняв чашу, Щелкалов попросил виночерпия наполнить ее доверху и, как обычно, обратился к Ивану:
– Дозволь, государь, мне, дерзкому, осушить сию чашу велию во здравие твое, во славу твою, во многая лета твои!
Пил он долго, мучительно… В уголках его губ то и дело выступали алые, пенистые капли и медленно текли по бороде – казалось, не пьет он, а заталкивает в себя что-то острое, ранящее его… Осушив чашу, он показал ее дно царю и изнуренно, не имея уже сил раскланяться, опустился на лавку. Глаза его остекленели, рот, полный алой закипи, перекорежило судорогой. Он тяжело и хрипло дышал, покрываясь испариной. Тяжко далась ему нынче заздравная чаша!
Иван смилостивился над ним, послал ему кубок без вина и повелел принять его сидя. Щелкалов попытался было благодарить Ивана, но из его судорожного рта не вырвалось ни единого мало-мальски внятного слова.
– Оставь свои потуги, дьяк, – сказал весело и потешенно Иван, – того и гляди обблюешься иль вовсе помрешь! Исхабишь нам пир! Пото ль мы тебя пожаловали?! – Иван издевательски хохотнул. – Испросталось чрево твое, дьячина… Чарочки тебе пригублять отнеле. Не суйся в волки с телячьим хвостом!
Иван, посмеявшись над Щелкаловым, оставил его в покое. Вспомнился ему другой питок – боярин Хворостинин, выпивавший четвертную чашу, как чарку, и заедавший ее целой головкой редьки, что тоже было немалым дивом. Бывало, как начнет Хворостинин хрумтеть редькой, пережмуривая в блаженстве наливающиеся слезами глаза, так у многих от этого хрумта такие корчи начинали проскакивать по лицу, что казалось, будто их сажают на кол.
Вспомнив о Хворостинине, Иван вспомнил и о его сыновьях, спросил: призваны ли они на пир?
– Призваны, государь, – ответили ему стольники. – В Святых сенях обжидаются, чтоб ударить тебе челом.
Иван повелел кликать их в палату.
Братья Хворостинины вошли несмело, поочередно… Первым переступил порог Андрей – старший из братьев, за ним – Дмитрий, за Дмитрием – Петр.
Иван позвал их подойти поближе, и опять братья двинулись друг за дружкой.
– Вижу, в истинном законе взрастил вас отец ваш, – сказал Иван с удовольствием, когда братья приблизились к его столу и поклонились ему. – Назовите свои имена и скажите мне все, что желаете сказать.
– Меня кличут Андреем, государь, брата моего, погодка, – Димитрием, а меньшего нашего кличут Петром, – за себя и за братьев ответил Андрей. – В летах мы несовершенных, но к службе поспели и умом здравы. Батюшка наш, помирая, наставил нас по сердцу своему и разумению и не хоромы отказал нам, не серебро, не злато, а путь к тебе, государь. Ни в чем более не виделось ему наше благополучие, опричь службы тебе, государь. Смилуйся, пожалуй нас, возьми под свою руку, службу укажи и место достойное.
– По воле своего сердца просите вы службы иль токмо по воле отца своего?
– По воле отца нашего, государь, и по воле сердца своего, – вновь ответил за всех Андрей.
Иван пристально всмотрелся в лица братьев… На меньшем, на Петре, глаза его задержались подольше, и суровей стала их пронзительная острота – будто что-то неожиданное высмотрел он в Петре, такое, чего не было в его братьях.
Петр обник под взглядом Ивана, понурился…
– Едины ли вы душой?
– Едины, государь, – твердо ответил Андрей.
– То гораздо, – усмехнулся Иван. Улыбка его была лукавой, выжидательной.
– Нет… – вдруг еле слышно сказал Петр, глянул на братьев повинно и потверже, но по-прежнему тихо прибавил: – Не едины!
– Молчать тебе годно, братец, коли чтишь завет отца, – сурово и спокойно пресек его Андрей.
– Нет, пусть говорит, – властно вмешался Иван. – Нешто отец ваш заповедал вам таить предо мной свои души?!
– Рещи, отрок, – сказал ободряюще Варлаам. – Правда в твоих устах – покуда единое твое достоинство. Так яви его с честью пред государем своим.
– Батюшка наш заповедал нам на смертном одре… садиться на коней и ехать к тебе, государь… Службы у тебя просить… и самим свою удачу поискать, – искренне и тревожно заговорил Петр. Дмитрий и Андрей осуждающе отвернулись от него, давая понять и ему, и царю, что заранее отмежевываются от всего, что скажет он.
Осуждение старших братьев было страшней гнева царя, но и оно не остановило Петра.
– Братьям моим, государь, воля батюшкина по сердцу пришлась… ибо сердца их честолюбивы и горды и служба им будет впрок. Мое же сердце покойно, государь… Его не прельщают чины и почести. Я повинился воле батюшкиной, но сердце мое, государь, противно воле той… Сердце мое уж давно избрало иной путь, и кличет оно меня, государь, на тот путь неотступно.
– Сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его, – сказал ласково Левкий, но слова его были как заклятье на все, что высказал и чего не высказал Петр.
Петр перевел свой взгляд на Левкия – острые глаза архимандрита, как жала, впились в него…
– Истинно, святой отец, – сказал он твердым голосом. – Учителя мои також наставляли меня Святым Писанием! И многажды-много сказано было мне: избери сердцем и умом путь свой и тори его в меру сил своих, и блюди, чтоб чист был твой путь.
– Все пути человека чисты в его глазах, но Господь взвешивает души, – с прежней коварной ласковостью сказал Левкий и посмотрел на Ивана, как будто искал у него поддержки и согласия с собой.
Иван недовольно насупился: не любил он таких взглядов Левкия… Было в них что-то унижающее его, какая-то тонкая попечительность Левкиева ума, которая очень часто была совсем некстати и очень злила Ивана.
– Молчи, поп!.. – сказал раздраженно Иван. – Не лезь в мои разговоры.
Левкий покорно, но скорей лукаво склонил голову. Он словно играл с Иваном в какую-то одним им ведомую игру.
– Каков же тот путь, что избрало твое сердце? – обратился к Петру Иван.
Руки его властно легли на подлокотники трона, голос приглушился, будто в груди сперло дыхание. Завистливая, жгучая ревность забушевала в нем – ревность к этому своенравному юнцу, дерзнувшему отстаивать свою волю, точно так же, как когда-то в его годы дерзнул на это и он сам. Но у него был трон, он был великим князем, великим от рождения, кровью отцов своих вознесенный надо всеми, у него была власть, пусть не такая крепкая, как хотелось, но все-таки власть, он мог повелевать и повелевал, и ему повиновались, и это воодушевляло его. А что было у этого юнца, кроме его дерзкой, своенравной души? Кем был он? Что он мог? Что могла его душа, его воля? Что воодушевляло его, и могло ли что-либо воодушевлять? Какие силы руководили им и заставляли поступать так, как, казалось Ивану, мог поступать только он один. Никогда он не допускал мысли, что среди всех людей, которых он знал и видел вокруг себя, есть хоть один человек, способный совершить нечто подобное тому, что совершил он сам.
И вот перед ним стоял юнец, в котором он узнавал себя, узнавал свое тайное и святое, двигавшее им и возносившее его на ту высоту, с которой он презрительно поглядывал на копошащееся у его ног людское стадо. Он выбирал из этого стада наиболее прилежных и угодливых, он не отказывал им в разуме и даже ценил его, не более, правда, чем угодливость и песью преданность, он пользовался их разумом, как пользовался кафтаном и сапогами, он любил их за эту преданность и готов был жаловать и возвышать, готов был оказывать им самые высокие почести, признавая за ними немало таких достоинств, в которых отказывал даже себе, но никогда не допускал мысли, что в душе у кого-то из них может жить такая же страсть, и сила, и целеустремленность, такая же непреклонность и вера в себя, какие жили в нем.
Первым поколебал его еретик Фома. В пыточном подвале полоцкой градницы, где судьба в образе Левкия свела его с Фомой, он впервые увидел, как велика может быть сила духа и у тех, которым он отказывал во всякой истинности, у тех – простых смертных, не осененных высокой и святой волей, не избранных ею, не ведомых великим провидением, а уповающих лишь на свою душу и в ней черпающих свою духовную силу, свою веру и истовость.
Но Фома был враг, вероотступник, еретик, и самым сильным чувством, которое он вызвал в Иване, была ненависть. Ненависть заглушила в нем все остальное, она успокоила его, оправдала и подняла над Фомой. Теперь же Иван был обезоружен: не враг стоял перед ним и не от чего было возникнуть в его душе злобе и ненависти, которые стали бы такими же справедливыми судьями для этого юнца, какими были они для Фомы. Не за что было Ивану ненавидеть этого юнца, и тем сильней зашлась его душа от ревности…
– Мы благословим тебя!.. – сказал напыщенно Иван, и сразу стало ясно, что он кривит душой. – Благословим, ежели ты нуждаешься в нашем благословении и ежели… к добру подвигает тебя сердце твое!
– Господи!.. Ежли бы я удостоился твоего благословения, государь, – прошептал Петр, невольно выдавая свое сомнение в этом. На Ивана он не решился взглянуть и не видел, как изменилось царево лицо – оно словно обернулось своей другой, дотоль невидимой стороной, страшно обнажив свою двуликость.
Петр посмотрел на братьев… Их гневная отчужденность словно придала ему силы, он решительно заговорил:
– Все мне любопытно, государь… И пошто вода на огне кипит и жжется, будто огонь, а пламенем не пылает?.. А плеснешь ее, сколько угодно разогретую, на огонь, и все едино загасит она его. А вот еще, государь, слышал я: в иноземных странах люди водятся презело хитрые и камень чудный сотворяют… Счастье людям приносит тот камень! А вот еще, – заторопился Петр, – люди те медь в золото обращают дымом таинственным и чистотел-травою. Слышал я про то от купцов иноземных… То мне страсть как любопытно, государь! Нешто и вправду золото можно чистотел-травою и дымом сотворять?
– Нешто не ведаешь, отрок, – сказал строго Варлаам, – что дым есть облачение сатаны?! И золото, что из дыма, – бесовское!
– Ведаю, святой отец, – доверчиво сказал Петр, – однако же любопытно!
– Не гораздо твое умышление! – тыкнул в него пальцем Варлаам – так, словно направлял на него какие-то тайные, злые силы.
– Богатым тщишься стать? – спросил Иван.
– Тщусь, государь!.. Токмо не златом, а разумом! Науки разные хочу постичь, книги ученые перечесть… Отец дьякон от Николы Гостунского, друкарь[206] твой, государь, сказывал, что в иноземных странах печатных книг больше, нежели рукописных, и в книгах тех, сказывал, премудрости многие заключены… не токмо святого божественного разума, но також и разума человеческого.
– А что еще сказывал тебе отец дьякон? – с утаенной подозрительностью спросил Варлаам.
Густые, проседные брови епископа чутко натопорщились… Петр, почуяв недоброе, умолк.
– Буде, то, что книги печатные суть разума человеческого изобретение, а не божественного? – с удовольствием подсказал Левкий.
Петр медленно поднял глаза на Ивана – вопросительные, смятенные и доверчивые глаза. Из самой души смотрели они и не просили защиты, а только снисхождения.
– Отвечай святым отцам, – спокойно и безжалостно повелел Иван.
– Не слышал я такового от отца дьякона. – Глаза Петра враз стали жесткими, прямыми, дерзкими и уже не выдавали его души – теперь они стояли на страже ее. – Но сказывал он, что на славянской земле уж как полвека тому книги печатные делал какой-то сакун[207] из Полоцка, Скорин по прозванию… И сказывал, что роду он был вовсе не знатного – купецкого иль вовсе мужицкого, но тому вопреки наук множество разных постиг, обучаясь во многих городах, в школах великих, коим название римское есть особое.
– Скажи то название…
– Не упомнил я его, государь… Больно трудное языку нашему слово.
– Университас, государь, названье тем школам, – подсказал угодливо Левкий.
– Университас!.. – повторил Иван и издевательски хохотнул. – Како ж ты в науки намерился… а единого ученого слова упомнить не смог? Срамиться ты токмо станешь, отрок… Род свой честный осрамишь да нас, московитов, перед иноземными дурной славой покроешь. Скажут: «Бестолочь московиты, и царь у них бестолков: пускает по свету несуразных людей своих!»
– Пошто же непременно сраму мне нанести, государь? Ежели какой-то сакун, мужик без роду и племени, смог постичь науки многие и презело искусно употребить их на добрые дела, то неужто я, сын княжеский, не подвигнусь более него? Неужто единое запамятованное слово так усомнило тебя во мне, государь?
Иван не ответил, он будто и не услышал Петра, хотя весь был как-то отчужденно насторожен и чуток, глаза его прямо, в упор, смотрели на Петра, быть может, не так лишь остро и ревниво, как минуту назад: щадящая мягкость и невольное, должно быть, и им самим не ощущаемое сочувствие появилось в его взгляде.
– …Благословение твое, государь, придаст мне сил и упорства… И ежели Бог подаст мне помощь в трудах моих, не статься никакому сраму, государь, а токмо пользе статься.
Иван молчал.
– Не подаст тебе Бог помощь, отрок, – сказал Левкий, подстегнутый царским молчанием, – ибо не ведаешь ты, кому уподобляешься и в каки сети пагубные увлекаешь душу свою. Скорин был еретик, и дьявол споспешествовал ему!
– Отпусти меня, государь, в иноземные страны, – с мольбой, но твердо проговорил Петр, не удостоив Левкия даже взглядом. Молчание царя тревожило его, но и вселяло надежду. Понимая неубедительность своих слов и отчаиваясь из-за этого, он все-таки продолжал говорить: – Отпусти меня, государь… С благословением отпусти, дабы была в моем сердце и твоя добрая воля. И все, в чем Бог пошлет мне преуспеть… в науках ли, в ремеслах изящных иль в иных делах гораздых, – все к твоим ногам положу, государь! Стану служить тебе и отечеству нашему прилежной и полезной службой.
– Коль нужен ты будешь отечеству?.. – тяжело и раздумчиво вымолвил Иван. – И полезен… в науках изощренный, но дух его позабывший!
Ревность унялась в нем, побежденная разумом, но внутренний голос говорил ему что-то более убедительное, чем Петр, и более мудрое, чем подсказывал ему его собственный разум.
– Что пользы человеку от всех трудов его… которыми трудится он под солнцем? – вдруг сказал совсем неожиданное Иван, сказал – как повторил за кем-то. Смятение и злоба были в его голосе – злоба на самого себя за какое-то тайное насилие, свершенное над собой, над своей душой, над своей жизнью, от чего, должно быть, он хотел предостеречь Петра. – Ибо что будет иметь человек от всего труда своего… и заботы сердца своего? – с тяжелой, кощунственной улыбкой спросил Иван словами Священного Писания – то ли у Петра спросил, то ли у всех окружающих.
Левкий и Варлаам переглянулись: Левкий понимающе, Варлаам недоуменно. Не понял он неожиданной перемены в Иване, не учуял в его словах той злой боли, которую учуял Левкий.
– Что?.. – вновь спросил Иван – теперь уже у самого себя, и, как будто услышав в самом себе какой-то внутренний и недобрый ответ, вновь тяжело усмехнулся: – Понеже все дни его – скорби, и его труды – беспокойство.
– Так глаголется, отрок, в святом писании, – присказал назидательно Левкий, скрадывая ласковым прищуром острую въедливость своих глаз.
– Ибо мудрого не будут помнить вечно, как и глупого! – возвысил голос Иван, продолжая по памяти строки святого писания. – В грядущие дни все будет забыто!.. И – увы! – мудрый умирает наравне с глупым. Посему паче горсть с покоем, нежели пригоршни с трудом и томлением духа.
– Истинно, государь, – качнул подобострастно головой Варлаам. – Истинно!
– Сам ли ты, государь, выбрал горсть с покоем? – сказал тихо Петр, глядя Ивану прямо в глаза. – Подвиг твой – кому не прилег? Да и писано, государь: «Плод добрых трудов славен, и корень мудрости неподвижен». А також: «Превосходства знания в том, что мудрость дает жизнь владеющему ею».
– Дерзок ты, княжич, и умен, – помрачнел Иван и крепко закрутил на груди руки. – Не по летам!.. И напрасно ищешь ты в святых заповедях согласие со своею душой… Нет заповедей, могущих оправдать ее! Есть иная заповедь, истинная, непреложная: зри, свет, который в тебе, не есть ли тьма? Сию заповедь вложи себе в душу!
– Преимущество мудрости перед глупостью, как света перед тьмою, и у мудрого глаза его – в голове его, а глупый ходит во тьме. Сие також истинная и непреложная заповедь, государь!
– Сердце мудрых – в доме плача, княжич, а сердце глупых – в доме веселья, – с прежней, щадящей, назидательностью, но уже сурово и неприязненно бросил Иван. – Я позвал вас на пир, на веселие, дабы почтить и потешить вас, да вовлек ты меня, княжич, в нудную беседу… Проповеднику уподобился я… скучному, хоть и терпеливому. Поглянь, все уж истомились от нашей беседы. И я истомился також…
– Стало быть, государь, не благословишь ты меня… и не отпустишь в иноземные школы?
– Не пущу! – тяжело и безжалостно сказал Иван. – Не пущу, княжич! – Голос его напрягся, стал холоден и властен, ничего доброго уже не сулил он. – Ученость твоя, умудренность – чем-то она обернется? Во всякой мудрости много печали. Нешто мало скорбей на земле нашей, у племени нашего? И от морока[208] нашего скорби наши, но и от мудрости також… Мудр наш народ, крепок его разум, дерзок, кощунствен… Ты тому прилог не гораздый ли? Без наук, без иноземных школ – вон како разум твой ополчил тебя супротив самого святого – супротив заветов отних! Корыстен зов разума твоего! – выкрикнул с негодованием Иван и, как будто сорвав голос от этого выкрика, перешел на шепот: – Кличет он тебя ради преходящего, суетного, скорбного… Куда повлечет твою душу твой изощрившийся разум? Что закоренится в ней? Добро или зло? Не уподобишься ли ты иным вельми ученым мужам, иноземные школы прошедшим и нашим пожалованием и добротой призретым, но супротив нас же, государей, и навострившим свой кощунственный и дерзкий разум?! – Иван с надрывом привздохнул, натопорщил плечи, сильней сжимая себя сплетенными на груди руками. Как будто зябко ему стало или страшно. – Мужи те презело просвещенны были… Мудры… Мы их служить призывали, польз и добродетелей от них ждали, уповая на их великую просвещенность… А они, душу с разумом в разладе держа, в негодном и дерзком измышлялись… Писания обличительные составляли… Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей и властей последнего жития! – шутовски, распевно протянул Иван, но глаза его пышили огнем ненависти, и злобен был его шутовской распев. – Так зовутся те писания, рожденные необузданным разумом просвещенных. И не было бы великой беды от тех писаний, да попадают они на глаза темным и глупым людям… Мудрый мудрому не указ, не светоч, ибо всякий мудрец себе на уме, а глупый уловляется сетями мудрых. Мудрования мудрых сдаются глупому светом растмевающим, молнией небесной, гласом вышней истины!.. И возмневает глупый себя прозревшим, и починают кипеть в нем страсти, и приключается беда… Ибо неуемен глупый в своем устремлении: нечем ему унять себя – нет в нем разума. И приходит беда… Великая беда! С кровью, с муками, с изуверством! Сын подъемлет руку на отца… брат на брата… христианин на христианина. Умножающий познания умножает скорбь.
– Истинно, государь, – качнул подобострастно головой Варлаам.
– Досель, однако, – возвысил голос Иван, – все больше иноземцы, пришельцы от чужих языков, смущали русскую душу своими мудрованиями и ересью. Явился в бытность деда нашего из Киева в Новыград ученый иудей Схария и пустил по Русской земле злую новетрь – ересь жидовствующую… И многие в ту ересь поползнулись. Чему учили смрадные?! Троицу святую единоначальную отвергать, Исуса Христа, Бога нашего, Богом не почитать! А после явился на нашу землю гречин Максим, инок святогорский, отцом нашим призванный на доброе дело – книги святые греческие нашим языком изложить. И на что вознамерился пришлец тот афонский, навостряемый умом своим, науками извращенный?! Книги служебные исправлять по своему разумению и почину, да и того пуще – Евангелие святое толковать по своему же уразумению. Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей, – его же, Максимовой, рукой писано… «Несть боле мудрых царей и ревнителей отца небесного! Все живут для себя лише и лише о расширении своих держав помышляют! Друг на друга враждебно ополчаются, друг друга проторят[209] и льют кровь верных народов, а о церкви Христа Спасителя, терзаемой и оскорбляемой от неверных, нимало не пекутся! Как не уподобить окаянный наш век пустынной дороге?!» Вон како кипела негодованием душа просвещенного инока! На нас, правых государей земли нашей, ополчал открытую злобу свою премудрый старец, о церкви Христа, Спасителя нашего, терзаемой от неверных, соболезновал, а тайно злоумышлял противу нас же, противу церкви святой нашей! К турским пашам и к самому царю турскому грамоты скровные посылывал… И речи подлые говорил людям нашим, деи, быти на земле Русской салтану турскому, занеже салтан не любит сродников царегородских царей[210]. Так не грешен ли, не преступен ли и не скорбен ли разум, познавший науки, но не познавший праведности и не обретший благолепия? За истину ли подъемлется он? И ведет ли и истине многая мудрость? Ан как уводит она от истины?!
– Суть изумления[211] римского еретика Иеронима все писания и дерзости Максимовы, – сказал с угодливой и гневной подобострастностью Левкий, подлаживаясь к Ивану. – Иеронима Савонаролы, коего даже папа, сам отступник Божий, и тот повелел предать огню.
– Пусть им, – жестко сказал Иван. – Не нашего они племени, не нашего языка… Не велика досада! Но велика будет глупость и оплошность наша, коли собственных подобных заводить станем. Были уж у нас Башкины, да и иные есть – и поныне! И малая ученость не пошла им впрок. Ни польз, ни добродетелей не приимела вера наша от них и государство наше… Один урон и разврат! Что же, нынче своей рукой новых творить станем?
– Не гораздо то!.. – бодливо трясанул головой Варлаам, и даже клобук его набекренился. – Потворы творить искушениям дьявольским – преступно! Воспяшати[212] тем искушениям – осе истинное благодеяние, государь!
– А вот бояр попытаем, – с заумной расчетливостью бросил Иван, делая вид, что слова Варлаама не больно много значат для него. – Вот ты, боярин… – приклонился он к Глинскому, – скажи нам свое мнение. Не обинуясь скажи… Ан как не настоящ[213] я?.. Иль намеренно все так измыслил?
– Что ж сетовать, государь, на кознования ума человеческого? – неохотно ответил Глинский. – И тело, и душу, и ум человеку – все веди Бог сотворил и каждой части пищу свою предопределил: чем питаться телу, чем душе, чем разуму… – Глинский говорил с неохотой, но откровенно и прямо, не кривя душой. От усталости, от глубокой надломленности и смуты в своей собственной душе и от безразличия ко всему говорил так Глинский. – Разум питается знаниями… Сие от Бога, государь, и непреложно сие, ибо и на небе и на земле все разумно. И Бог сотворил человека по своему образу и подобию – разумным. Не хотел он видеть человека неуметелем и невеждой, темным и диким, подобно зверю. Ибо не приходит зверь к Богу, а человек пришел… И познал его… И просветился.
Иван растерянно и зло потупился: не ждал он от Глинского такого и не готов был к этому… Однако не перебивал, слушал – гордыня брала верх над злобой.
– …И не сдержать разума человеческого, не одолеть его никому. Дай разуму свободу, государь, но заставь его служить себе, и непоколебим будет твой престол. Иначе… сам ведаешь, государь, нет в человеке ничего страшней, чем разум его.
– Ан ты еще и филозоф, братец, – справившись с недолгой растерянностью, бросил насмешливо Иван. – Не про то мы тебя спрашивали, и не на то ты нас наставляешь, усердник…
В голосе Ивана почуялась мальчишеская запальчивость: вот-вот и снизошел бы до брани с боярином, как раньше бывало… До слез спорил и отстаивал свою правоту чуть ли не перед каждым из них. Теперь – нет! Не тот он уже, хотя и кипит в нем по-прежнему капризная ярость спорщика, готового драться за каждое свое слово, – только теперь уже не с каждым, да, собственно, почти ни с кем! Пришло иное понимание своего положения, своей власти, своей особенности, иное чувствование своего превосходства надо всеми и всем, что было в его власти, и это понимание, эта вызревшая осознанность своей исключительности вознесли его и над самим собой, над своими привычками, над своими слабостями, над своими страстями… Он научился видеть, но главное – уважать в себе царя!
– …Мы не неволим разума, не угнетаем его, – сказал он с веселой, вальяжной назидательностью, испустячивая дерзкие разглагольствования Глинского, но более всего – успокаивая самого себя. – Разум у нас царствует, а глупость юродствует! А о престоле нашем почто тебе радеть, братец? Престол наш крепок и неколебим от веку и до веку… И не чужим разумом, коим ты нас так красно прельщал, а своим, присным, дедами нашими и прадедами приятым от пращура нашего – Рюрика. Тем разумом мы Русь державою соделали! Поглянь – что ныне Русь! В каких пределах ее держим! От немцев до татар простерли свою державу! И нынче – не тризну правим, но пир – во славу новой победы нашей! Не так ли, братец?.. Да уж молчи, молчи, усердный, – недобро остановил Иван Глинского, намерившегося что-то ответить ему. – Молчи, любезный!.. Ты уж свое изрек, поучил нас!.. Да и княжича, поглянь-ка, порадовал! Общника в тебе учуял и мнит небось, что ты у нас самый разумный, что твоими устами глаголет истина?! Ну-ка сознайся, княжич, так ли помыслил, внимая боярину?
– Красно рек боярин, – смутился Петр. – Токмо… не все мне в радость в словах его… Что – и в смущение. Како ж может быть разум страшней всего в человеке? Жесточь, неправедность, зло, богохульство!.. Но разум… Како ж разум?!
– Вон, стало быть, как? – игриво нахмурился Иван. – Стало быть, и в смущение?.. А братья твои, гляжу я, пуще прежнего удручились. Им, должно быть, вовсе худо на душе? Что же удручились, княжичи?
– Не отпускай, государь, Петра за рубеж, – глухо и гневно сказал Андрей. – Не отпускай! Попытай иных бояр – пусть скажут… Нелепость[214] братца нашего горше смерти его, государь.
– Гораздо, – враз меняясь в лице, сказал Иван. – Попытаю и иных… Ты, Челяднин, како мнишь, сказывай?
– Како ж я мню, государь, на пиру сидючи? – усмехнулся Челяднин. – В притче как сказывается: во хмелю что хошь намелю, а просплюсь – отопрусь. Не мое сейчас мнение, государь, – хмелево… Да и усадил бы ты недоросля за стол, к яствам, к вину… Мужать княжичу пора. Мы в его лета на бранях промышляли, полонянок окарач ставили, а он, должно быть, еще и хмельного ни разу не пригубил. Пусть испробует – с похмелья блажь отойдет. А нет – жени его, государь, пусть в постельных науках изощряется.
Иван выслушал Челяднина спокойно и как будто даже равнодушно; его лицо, только что бывшее возбужденным, кощунственно веселым и красивым, стало непроницаемым и презрительно-спокойным.
– Ты, Мстиславый… – вяловато повелел он.
– Что нас пытать, государь?.. – сухо ответил Мстиславский. – Его самого попытай: поцелует ли крест тебе и станет ли вежливо службу нести и честно? Ежели нет – что тебе в нем тогда?! Пусть идет прочь, без доли, без чести… Пусть несется ветром, как былие во поле.
– Русский он, Мстиславый! – ощерился Иван. – Русский!.. А за каждого русского я пред Богом и совестью своей в ответе. Как былие во поле!.. – злобно передразнил он Мстиславского. – Что с Русью станется, коли таких вот сынов ее, как былие во поле, распускать?! Пригож он мне, и разумею я его, да он меня не разумеет. Не к тем наукам соблазн его… Отечеству служить навыкать надобно в первый черед, как пращуры наши! Предок наш славный, Мономах-князь, с тринадцати лет трудился в разъездах бранных… Отцы наши, деды, прадеды допрежь навыков книжных да премудростей филозофских на бранное поле шли супротив супостата, кровь свою проливали за отечество, а уж потом науку книжную постигали. И не в постелях бабьих, знамо тебе, Челядня, отцы наши и деды мужали, а опять же – в походах и сечах лютых. А кабы на бабах обретали мы мужество свое, не стояла бы Русь подобно Риму, а рассыпалась бы в прах, как Содом и Гоморра. Да и не так уж мы темны, како мнится иным из нас… Вера наша правая просвещает нас! Слышишь, Глинский? Вера! Души наши и разум питаются добром и мудростью Бога нашего, и Бог предопределил все наши пути.
– Ох истинно, государь! – умильно вздохнул Варлаам, с восторгом и благоговением слушавший Ивана. – В руце божией благоуспешность человека, и на лице книжника он отпечатлеет славу свою.
– Университас, государь, такое же место, что и храм божий, – сказал тихо Глинский. – Во храме, пред ликом Господа, человек насыщает душу, в университасе – разум. И то и другое – Божье произволение, государь.
Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием – на их лицах остро проступила коварная блаженность.
– Ужли и нам устроить университас? – бросил насмешливо Иван.
– Пошто бы и не устроить? – все так же спокойно отозвался Глинский. – Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуро ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.
– Государству нашему нужда превеликая в добрых воинах и истых мужах, – убежденно и властно сказал Иван. – Еще многое добыть надлежит государству нашему, и добывать то все придется мечом, на поле брани! Всему свое время, как писано… Время убивать и время врачевать!.. Время разрушать и время строить!.. Время войне и время миру. Разумеешь ли ты меня, княжич? Подыми свои глаза, погляди на меня… – Мягкость, но какая-то особенная, не сочувственная, а подкупающая, снисходительная мягкость была в голосе Ивана, не заставлявшая отступаться ни от чего его самого, но требовавшая отступничества от другого. – Разумеешь ли ты меня? Что бояре рекли – то пустая изощренность их лукавых душ… Не приспело еще время садиться нам за харатьи[215] да мудрствовать прелукаво о суете сует, изводя втуне недолгий час наш земной. Вельми много еще сотворить нам надобно – руками сотворить, силой, храбростью… и злобой нашей, и жесточью! Ибо, подвизавшись на доброе и великое, не можем мы сердца свои мягче воска смягчать! Великое дело грядет, княжич! Тебе непросто разглядеть его, но меня Бог поставил выше…
– Мне трудно уразуметь тебя, государь, – сказал горько Петр. – Мысли твои высоки… Необъятны! Но ежели ты разумеешь меня, государь… Ты сказал – разумеешь!.. Тогда отпусти меня… Отпусти, государь! Нет сил душу свою вспять повернуть. Паче уж мне в темнице сидеть или сгинуть.
Крупные слезины выкатились из напряженных, немигающих глаз Петра, на мгновение замерли на крутых взломах его щек, словно скипелись с их пылающей бледностью, и медленно блестящей струйкой оползли вниз, к уголкам губ. Страшней любой отчаянности были эти слезы и дерзостней любого протеста.
– Вели увести меня, государь, – тихо попросил Петр.
– Ты не в моей воле, – сухо, отчужденно сказал Иван. – В судьбе твоей властны братья твои старшие. Так извечно ведется у нас на Руси, и я не властен рушить обычая. Как скажут они, так и будет с тобой учинено.
Петр покорно опустил голову.
– В темницу его, государь, – гневно и твердо сказал Андрей. – Иначе он самовольно побежит за рубеж.
– В темницу, – быстро повторил вслед за старшим братом Дмитрий.
Крутая морщина сползла с Иванова переносья.
– Прощай, государь, – поклонился Петр. – Прощайте, братья!.. Я рад, что и вы не преступили своей души.
Дмитрий не выдержал, повернулся к Петру, но обнять его на глазах у царя и старшего брата ему не хватило духу.
– Прощай, братец, – еле слышно сказал он и опустил перед Петром глаза.
К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…
Царь отправился почивать. Только он один и мог уйти с пира, другим – так уж велось с давних пор – не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льется вино, яства ломят столы – легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьешься, свалишься под стол – не велика беда: опозориться – не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей – тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими – проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.
Дерзнул однажды окольничий Головин проехаться через Кремль – зло и намеренно дерзнул, бросая вызов царю, – и был исщедра попотчеван за дерзость свою незабываемым лакомством из сыромятных бичей. Так попотчеван, что и других, повадных до дерзостей, стошнило.
Вот и нынче, как ни кортело окольничему уйти с пира, как ни подмывало его вновь надерзить царю, не собрался, однако, с духом, не отважился, сидел, запивая злобу вином. Гневной дрожью окатывало его воспоминание о тех трех дюжинах плетей, что всыпали ему кудермы перед Разбойной избой, и мучительно терзалась в нем его попранная гордыня. Не тело его истязали тогда – гордыню его, честь его! Горела его душа, саднило ее, как будто ему прямо душу исстегали бичами. Мести жаждал он, отплаты, открыто и исступленно жаждал, как выкуневший щенок, почуявший крепость зубов в пасти. Но что он мог один? Разве только опять лечь под плети и стать живым укором для тех, кто трусит, кто выжидает, кто уповает на царское благоразумие и ждет от него добродетели.
Будучи зван на пир, поехал он прежде кое к кому из бояр – к Кашину, к Шевереву, к Куракину, к Немому, стал призывать их к решительным действиям, уговаривал не ехать на царский пир либо уйти с пира – всем, разом, дружно! Пусть попробует замахнуться на них – на всех сразу! Не сыщется в нем столько смелости и решительности. Крут и скор на расправу он лишь с одиночками, вроде его, Головина, или Бельского, или Воротынского, а как подняться всем разом и не отступать, стоять на своем до последнего, до конца! Не отважится он пойти против всех, отступится, спрячет зубы: нрава он волчьего, но и волку дорога своя шкура.
Да не вняли бояре его речам и уговорам. Отсопелись в бороды, отъюлили, отбоярились: «Упаси тебя Бог, окольничий!.. Неладным ты душу свою изгнетил. Образумься! Удержи себя от греха, от преступленья и иных в свой след не тащи!»
Благочестивые отговорки! Извечно рядится в эту одежину зломудрое лицемерие и лукавство. Как броней, покрывает она души – попробуй пробейся сквозь нее!
Сказал им всем прямо в глаза Головин: «Трусы вы, трусы, а не хитрецы, и не лукавство в ваших душах, а страх, и не с царем хитрите, а меж собой – друг с другом: ходите лисой один перед одним, мутите воду, и кто посноровней, половчей, тот ловит рыбку в этой воде и ушицу похлебывает, а кто растяпа, простак, а хуже того – доверчив и честен, тот ходит в дураках». Сказал, рубанул сплеча, и вот – теперь уж точно остался один, как верста в поле. Не простят ему бояре прямоты: горды, чванливы, самолюбивы, да и не того полета он птица, чтоб взяли они его в свою стаю. Нет ему места среди них и не будет – да и пусть! Не места он ищет, не тщеславие изводит его… Царь, царь!.. Вот его мука, его боль, его непокой, его исступление. Взгляд уронит в его сторону – черной злобой заходится душа, и каждая мысль о нем – как плеть, что вонзалась в него в тот незабываемый день. И уж совсем нестерпимо свое бессилие, и одиночество, и отверженность… В своей среде он тоже изгой. Сторонятся его, чураются… Нынче на пиру он по роду и чести на главном месте сидит за столом окольничих, но погляди-ка на всех остальных – сидят с таким видом, будто его вовсе и нет за столом. Вяземский, Ловчиков, Зайцев – вот кто нынче главенствует за столом окольничих, на них лебелизо пялят хмельные глаза, их, как блинами с огня, потчуют масляными прихмылками, к ним нынче льнут и примащиваются, перед ними усердствуют в угодничестве и щедро расточают вкрадчивую ухищренность корыстного двоедушия. Меняется ветер, перекладываются и паруса. Держать против ветра – кому под силу?! Таким, как он, Головин, и то невмочь! А всей этой лизоблюдствующей братии, с ее утлыми душонками, и подавно не выстоять против ветра. Да и зачем ей это?.. Зачем ей Головин, зачем бояре, когда есть царь – царь, стоящий надо всеми! За ним они пойдут, на его сторону станут, его выберут – и уж выбрали! И наплевать Головину на них, всегда было наплевать, он бы с ними все равно не связал себя: они для него то же, что и он для бояр, – мелкие пташки. Пусть чураются, пусть пренебрегают – наплевать! Но душа его скомит: тягостно чувствовать свою отверженность, тягостно сознавать свое одиночество и бессилие. Ничего он не может в одиночку: одной рукой и узла не завяжешь! А царь силен нынче, силен как никогда! Но можно, можно обломать его нрав, можно принудить его быть покорным. Есть еще такая сила, которая может противостать ему… Эта сила – бояре!
Головин спустит, как пса с цепи, свой злобный взгляд, устремит его на боярский стол – каждого-каждого обойдут его глаза, обмерят, обшнырят, обдадут гневным укором и как будто облают презрительным лаем. С языка у него так и рвется негодующий упрек, яростный, исступленный… Крикнул бы он им: «Жирные вы караси, богатины пентюшивые, неужто застлало вам, не видите, к чему дело клонится? Не гомозитесь, не чваньтесь, не лукавьте друг перед дружкой! Нет сейчас врага страшней, чем царь! Восстаньте на него купно и твердо… Все, как один, восстаньте! Стеной, глыбой воздвигньтесь пред ним, и в миг один не станет его! Падет он ниц перед вами, положит свою волю на ваши руки. Все будет под вами!.. Понеже сила ваша еще могуча. Вы еще можете обратать его… Еще можете?.. А упустите сей час – конец вам! Всем – конец!»
Да не крикнет, теперь уже не крикнет, не станет больше вразумлять их… Тоже гордость есть, и немалая! Лежит она в нем поперек его души тяжелым, угловатым камнем: нелегко ему с этим камнем, с трудом осиливает он его, с трудом ворочает из стороны на сторону. Повернул было, пришел к ним с открытой душой – не вняли, отмахнулись, отвернули от него свои души… Ну так пусть теперь пьют свою чашу, она уж для них приготовлена. Он свою також изопьет – в одиночку!
А за боярским столом – не слышит того Головин – перебирают его косточки: степенно, беззлобно, этак даже снисходительно… Боярин Немой, словно ненароком, словно в хмельной истоме, притыкается к Кашину и, оглушая голос до шепота, сторожась сидящего неподалеку Умного-Колычева, увалисто буркотит:
– Головинский-то отпрыск… Эвон как зарит![216] Глаза что ножи!
Лицо у Немого раскаленное от хмеля, хоть онучи суши, но взгляд умудренно остр и голос тверд, внятен. Много влил в себя хмельного зелья боярин, но рассудка не залил, стати своей не принизил – крепок боярин, не впервой на пирах сиживает.
– Да уж навел на себя он страсть, – согласно отшептывает Кашин, – хоть руки на себя накладывай.
– Давеча… – Немой сострадательно морщит лицо, только сострадательность-то его пополам с надменностью: уж над кем, над кем, а над Головиным-то он чует свой верх. – Что призадумал-то давеча… – с нарочитой удивленностью говорит он. – Наехал ко мне на подворье…
– К тебе ли единому…
– Вестимо, не к единому…
– У кого нет голосу, тот и петь охочь, – роняет надменно Кашин и плоско, как сыч, смотрит на Немого: поди пойми, о ком он так – о Головине ли, а может, о нем, о Немом?
Немой плющит лицо в согласной улыбке, а глаза его сквозь ехидные щелки так и режут Кашина, так и жгут, но Кашин непроницаем, глаза его мелки, как плошки, и будто не за ними таится одна из хитрейших и изощреннейших душ – только на тонких губах его лежит еле заметный, вяловатый изгиб презрительной самонадеянности.
Немого коробит от этой неутаивающейся презрительности и самонадеянности Кашина. Плюнул бы в его разлукавую рожу – ох и рожа: борода апостольская, а усок дьявольский! – да не плюнет, ведь это все равно что в собственную рожу плюнуть. Не многое разнит их!
– Спета его песенка, – говорит Немой равнодушно, и чувствуется в его равнодушии тонкое отмщение кашинской надменности.
За боярским столом вольготная суетня, шум, веселье… Повзбодрились бояре с царским уходом, пораспрямились, рассупонили свою спесь, распнули свою широкость: не стало над ними царского глаза, не стало его суровой и злой пристрастности, ну и дали себе волю! Хоть ненадолго, на несколько часов лишь, а все ж вольны!.. Вольны встать из-за стола – и не скромненько, не с поклоном царю, и не с мольбой в глазах, когда нет уже мочи осиливать перепотчеванное чрево, а легко, и свободно, и запросто, как у себя дома, – вольны громче обычного кликнуть слугу да и в морду вольны ему съездить от пущего куража, вольны в полный голос говорить, смеяться, вольны, коль заблагорассудится, и на голову стать – кто их теперь урезонит, кто остепенит?!
Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников – этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.
Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат – не в обиду воеводе, в потеху иным, – и завихрился по палате скоромный хохот: над боярским столом – откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих – более сдержанный, притаенный, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чем-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут – как розгами секут! Зато там, где порассеялась мелкая сошка – не родовитые, не чиновные: подьячие да прочий приказный люд – от приставов до судебных старост, – там совсем иные страсти, там не хохот, там хохоток – услужливый, вежливый, мягкий, как подовый пирог…
У всей этой служилой мелюзги душа всегда на привязи, и боже упаси дать ей хоть в чем-нибудь волю! Безликие, услужливые, приятные – везде и во всем, – тем они и сильны, оттого и живучи, оттого и неуязвимы, и счастливы тем!.. Какие только ветры не дуют над ними!.. Какие грома громыхают! Рушатся судьбы, падают головы, жизнь разверзается до самой истошной своей безобразности и затягивает в свои смрадные глубины всё и всех… Всех, но не их! Они остаются – неизменные, неизбывные в своей терпимости и стойкости, неуязвимые в своей заурядности, хитрые своей бесхитростностью и страшные своей живучестью.
Унялся хохот в палате, да не унялся Хилков: пошел он тормошить да пинать под бока поулегшихся на полу вдоль стен истомившихся от хмеля и бессонья гостей. Следом за ним увязался (поплелся!) Салтыков. Сам-то вот-вот в себя пришел царский оружничий… Дюжий хохот бояр пробудил его, а то ведь дрых боярин на столе, ткнув холеное лицо свое в кучу рыбных объедков. На бороде так и осталась прилипшая чешуя.
Хилков сапожиной под бок, а то и в сурло прямо (потешней – в сурло!), а Салтыков зловещим громом:
– Так-то царя встречаете!..
Вскинется бедолажный от этого покрику как ошпаренный – в глазах ни сна, ни хмеля… Все улетучивается вмиг! Жуть закатывается под веки, рот немотой сводит, рожа от страху по шестую пуговицу вытягивая стоя, а Хилков с Салтыковым – за животы…
Всех поснувших переполошили в палате, один лишь князь Юрий – убогий царский братец, свернувшийся калачиком на троне, куда он в блаженной простоте перебрался после ухода Ивана, не проснулся от глухоты своей.
Князь Дмитрий Вишневецкий, с простецкой казацкой бесцеремонностью умостивший свою лохматую голову меж золотых блюд и чаш, прокинулся от дурных покриков Салтыкова, недоуменно порыскал глазами по палате, соображая что к чему, и, видать, до конца так и не поняв происходящего, опять опустил голову на стол.
– А что, князь, – подавшись к Вишневецкому, негромко сказал Мстиславский, – у Жигимонта так ли вольготно на пирах?
– У Жигимонта, шановный князю, паны панами, а блазни[217] блазнями, – ответил язвительно Вишневецкий. – Чрез то он и нищ, круль-то… Трех коп грошей не сыщется в его скарбне! – с заумной рассудительностью прибавил он, насмешливо засматривая в глаза Мстиславского. – Бо йому за едну справу на две строны плациць тшеба… На едну – панам, на другу – блазням! Како ж того скарбу настачишь? А на Московин, глянцу я, бардзо добрый та разумный у господаря ужитэк[218]. У него и паны и блазни – в едином лице.
Мстиславский как-то странно улыбнулся, выслушав Вишневецкого, – не то согласно, не то сожалеюще, и переглянулся с Челядниным. Челяднин уныловато и тяжело вздохнул, устало смежил глаза.
– Злословен ты, князь, – с мягким укором проговорил Мстиславский.
– Да прав, – не открывая глаз, буркнул Челяднин.
– Ужли прав? – невозмутимо и по-прежнему мягко сказал Мстиславский. – Заблагорассудится князю похлебить царю, пусть повторит ему свое суждение.
Вишневецкий тоскливо потянул со стола чашу с вином… Мстиславский подождал, пока он выпьет вино, спокойно, вполголоса продолжал:
– Нынче у нас на Москве всяк пеший[219] в боярина грязью метит. Ату их, бояр!
– И поделом, – вновь буркнул Челяднин.
Мстиславский вяловато улыбнулся… Он как будто ждал этого от Челяднина и не ждал, и эта деланная улыбка что-то скрыла в нем – то ли растерянность, то ли радость, но заговорил он все тем же ровным, спокойным, лишь чуть более приглушенным голосом:
– Вот уж и сами себя хулим… Да дай Бог, чтоб сие от лукавого шло. Тебе ж, князь, хочу ответить на твои рассуждения своими рассуждениями. Не возмни, будто от обиды устремленье мое… Вон боярин един с тобой душой, да и я не стал бы на правду восставать… Однако же… праздник наш – не пустое винопитие. На победном пиру сидим, князь… А шутовскими бубенцами, как ведомо, крепостей не рушат…
Было шумно, и вряд ли кто мог слышать Мстиславского, даже прислушивающийся Левкий, сидевший на противоположном конце стола, но Мстиславский все равно оглушал голос, наполняя его какой-то особой, тонкой, подкупающей доверительностью, и чувствовалось, что делает он это намеренно, желая придать всему разговору побольше таинственности и связать с собой этой таинственностью, как круговой порукой, и Вишневецкого, и Челяднина, сделать и их причастными ко всему, что выскажет он и затронет.
– …и шуты побед не добывают ратных. Шуты в ином преуспевают, князь. И стало быть, раз мы победу празднуем – кто-то добыл ее! Государи, что також ведомо, полков не водят, и с ратью на приступ не ходят, и меч свой лише в гневе на подданных своих обнажают. А Полоцк-то пал, сокрушена твердыня литовская! Стало быть, князь, коли дело великое приспевает, сыскиваются и средь нас таковые, что годны на великое… И приспеет час себя щитить, свой дом, обычаи предков наших, мы и в том деле рьяность явим, и силу свою, и твердость, и непреклонность.
Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять – для него или не для него все это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощренность – хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.
Вишневецкий свел глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.
– Така речь, шановный князю, на пэвно[220] убедит, в чьи бы уши она ни попала, – сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. – Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у Бога, уж не грязью метит в вас!
Мстиславский остался невозмутим, и не притворялся он, не вымучивал из себя эту невозмутимость, наоборот, еще и доволен был (довольность как раз же скрывал!), собой доволен – к тому-то ведь все и вел. Пусть поспесивится, поумничает Вишневецкий… Что он ему?! Не о нем он думал, не для него говорил – для Челяднина, только для Челяднина говорил он. Хотел разузнать: чем дышит пожалованный опальник и так ли уж смирен, как кажется, так ли на самом деле стал равнодушен и безучастен к тому, что ранее вызывало в нем гнев и протест? Или, может, таится, умудренный жестоким уроком? Присматривается, выжидает – ведь, поди, десять лет провел в изгнании, не знает, что здесь и как, чем живет, чем дышит Москва? А может, на распутье старик, растерян и веру утратил в бояр, в их силу, в успех борьбы?.. Ласки царя могут приворотить его к нему: старость, она покоя жаждет и уж не так строптива, не так горда, не так дерзостна – отступится старик от своей души, станет верноподанным, учнет служить верой-правдой да к смерти потихоньку готовиться. Царь, должно быть, на это и рассчитывает. А ну как удастся на такого матерого ошейник надеть!
Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него, ведь только за ним, за Челядниным – за единым! – пойдут все маститые, пойдут не колеблясь до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.
Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе все, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матерость твоя… Все живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Буде, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост – все равно не будет овца!»
Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвется от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина – спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно – ошибся или не ошибся он в своем мнении о нем.
– Дозволь тебя запытаць[221], упшеймый князю, – гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. – Як се то вшистко знайдуйе в тых ушах?[222] Нешто ты отнесешь… разом с душой своей?
– Шановный пан!.. – натопорщил ус Вишневецкий. – Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?[223]
– Я вот как уважам, шановный князь!.. – сопнул Челяднин. – Князь Мстиславский сам на себя не понесет… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин еще твое накиновение?[224]
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
– Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Федор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого князя Василия Темного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Федор Челядня пожалован великим князем вотчиной – в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Федор Давыдов Челядня, был в не меньшей чести у другого великого князя – у Ивана Васильевича, а сыновья Федора Давыдова славно имя свое родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! – возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. – Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль ее… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесем, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идется не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?
– Панове!.. – вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущенно: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. – О чым наша розмова?! Я – иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго[225].
– Есть и средь нас отщепенцы, – сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращенной к самому себе, добавил: – Не мне бы про то говорить да еще тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?
– Да, панове, – поморщился Вишневецкий, – цяжко вам под своим царем. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? – Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. – Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… – Вишневецкий вновь рассмеялся – от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: – Чыж-то йому тылько хлопы потребны? – Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращен в себя, – не нужен ему был никакой ответ, все он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улегся на нее животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.
– Неглуп князь Хилков, – сказал Мстиславский Челяднину. – Из чужих рук не смотрит[226] и за себя постоять умеет… Тверд! А во хмелю дурен.
Челяднин отмолчался, хмуро и отчужденно. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог, да и не хотел, должно быть.
– С царем, однако ж, в разладе, – добавил как бы между прочим Мстиславский.
Челяднин и на это отмолчался, только туго сплел на груди руки и отрешенно стал смотреть куда-то в глубь палаты.
Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, ее словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряженней, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряженностью; в тягостной ее неуютности невольно и вольно зарождалось томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.
Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трех-четырех часов.
Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить свое дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтерли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры – теперь разносили по столам рукомои с теплой водой и длинные утиральники из беленого полотна.
Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царем, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.
По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, все равно у каждого из них всегда при себе и нож, и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золоченой кожи, а у писаря – за голенищем сапога.
Ждет палата… Прошло уж часа три, как царь оставил пир и удалился в свои покои. Вот-вот ему и воротиться!
Сменились у главных дверей рынды – и стало еще напряженней, как будто в облике рынд сошел в палату коварный дух царя.
Вкрай истомившиеся гости, еле живые от непомерного жранья и возлияний, изо всех сил старались ободриться, принять приличествующий вид. Не всем, однако, это удавалось… Некоторые лежали пластом – под столами, под лавками, их не привели в чувство ни безжалостные пинки Хилкова, ни грозные покрики Салтыкова. Таким предстояло сполна изведать всю бесцеремонность пиршественных обычаев – слуги уже принялись вытаскивать их вон из палаты.
Забежавший в палату Захарьин-Юрьев погрозился на слуг, прикрикнул, чтоб не мешкали да поторопней выкидали на двор испившихся! Сам пошел вдоль столов – указывать, кого тащить вон, кого, похлестав по щекам, за стол усадить. У дьяческого стола, под стеной, увидел запрокинувшегося в беспамятстве Щелкалова, посмеялся: свалила-таки дьячину заздравная чаша! Повелел выкинуть его вон. Потащили переусердствовавшего дьяка за руки, за ноги через всю палату, как самого последнего холопа… Очнись дьяк в этот миг – умер бы от позора!
Обойдя палату, распорядившись, Захарьин снова намерился было бежать по своим бесчисленным дворцовым делам… Сколько их у него, господи! Не присел, головы ни на минуту не преклонил… Царя проводил почивать, а сам помчался на Кормовой двор – к пекарям, к рыбникам, к мясникам… Во всем нужен его глаз, его слово! Чего-то недоглядишь, чего-то не проверишь сам – так и быть какой-нибудь неурядице, какой-нибудь прескверной оказии. И за все-то ответ держать ему, ему одному – такова уж судьба дворецкого! Царь, конечно, благоволит к нему, но сгоряча, с распаду – все может! Сталось однажды: попались царю фазаньи потроха с душком… Ему на голову и вывернул царь полупудовую мису потрохов!
Нынче тоже – все службы обегал: и на Кормовом дворе, и на Сытном, и на Поледенном[227], горло сорвал, руки обил – дал бы Бог, помогло!
В палате тоже доглядеть за порядком нужно… Тут все на царских глазах, а глаза у него – не доведи господи!
Еще бы к кислошникам сбегать – совсем забыл о кислошниках Захарьин… А ведь как понесут к царскому столу жареных коростелей – к ним непременно и квашеные капустные головы подавать надобно: любит царь коростелей с квашеной капустой…
Да и к медушникам следовало бы заглянуть, наломать им хвоста: жидковато разваривают меды, а ведь медами пир красен. Только… глянул Захарьин на рынд, как выспренни они и торжественны в своей целомудренной страстности ожидания, и отказался от своих намерений, остался в палате. Прозевать появление царя и не встретить его – такого вовсе не мог допустить Захарьин. Озабоченно потоптался он у дверей, недовольно позыркал на рынд, словно они преградили ему путь из палаты, и устало поплелся к помосту, на котором стоял царский трон. Сев на край помоста, Захарьин озабоченно насупился, потупил взор, словно устыдился своей усталости. Царские стольники, уже переодевшись в новые кафтаны – алые, венецейского золототканого алтабаса[228], сошлись к нему, стали полукругом, ожидая его приказаний.
Захарьин поднял на них глаза, сощурился от блеска их кафтанов, беззлобно буркнул:
– Эк вырядились! Хоть на блюда вас клади. Однако… – он озабоченно привздохнул, – государю уж пора быть. В-первах, что у нас на выносе – коростели иль щучьи головы с чесноком? – спросил он с притворной рассеянностью, проверяя стольников, хоть и знал, что у каждого из них на руках роспись блюд и порядок подавания их к царскому столу. Да как ему было одолеть свою дотошность?!
Стольники, давно уже изучившие нрав боярина-дворецкого, невозмутимо отмолчались, будто и не услышали его вопроса. Захарьин глянул на них с укорительной строгостью и даже присопнул – для пущей грозы, но и это не смутило их.
– Глядите же, – махнул на них рукой Захарьин. – Я-то с женишкой да чадами попрощался!
– Мы також, боярин, – ответили стольники. – Вели-ка курить[229] в палате да вино горькое к столам нести. Трезвы гости! А государю срам от их трезвости!
– Ух! – вскинул руки Захарьин. – Умны вы, погляжу я, что лошадь на вожжах! Заторопка со спотычкой живет!
Захарьин прошелся вдоль помоста – в самом его конце, на ступеньках, осунувшись с них вниз головой, спал нищий старец, которого Иван оставил на пиру. До смерти был пьян старец и спал мертвецки, и должно быть, и во сне ему не снилось того, что сталось с ним наяву. Слуги не решались вынести его из палаты – подступиться даже боялись…
Захарьин постоял над старцем в досадном раздумье, пошевелил своим сапогом его болтающуюся, будто отделенную от туловища голову… Эка докука! Ну что с ним поделать? На части рви – не очнется! А царь явится – как станет на такое зреть?! Для того нешто кликал сюда он «сию истинную Русь», чтобы так вот, в позоре, валялась она на глазах у этой – другой Руси, которую он нынче так изощренно и настойчиво низводит долу.
Ох, быть оказии, быть!
Захарьин отходит от старца, до боли вскребается в свой сивый затылок… Неужто не выдумать ему ничего, неужто не извернуться, не избежать оказии и царского гнева, да и какого гнева!
Эх, была не была! Подозвал Захарьин слуг, велел выкинуть испившегося старца вон да привести со двора другого – трезвого…
Исполнили слуги наказ, привели с улицы другого нищего. Обласкал его Захарьин, усадил за стол, вином попотчевал – в меру, для храбрости только, пирогов с куриными потрохами подложил…
– И гляди! – для пущей острастки тыцнул его кулачиной под бок. – Не юродствуй. Урядно чтоб было все и пристойно. Государь обратится – отвечай по уму, по душе, не льстясь, не любомудрствуя!
– Коль не сробею, батюшка-боярин… Сейный-то час уж напол жив сижу.
– Сробеешь – государя огорчишь, а смышление выкажешь – порадуешь, ибо государевым недоброхотам да злопыхам нос утрешь. Государь любится к вам, простым и убогим, а недоброхоты его на том судят и смеют.
Захарьин сел на свое место за царским столом и, как-то враз отрешившись от всех хозяйственных дел и забот, стал думать о царе, словно само это место не позволяло думать больше ни о ком и ни о чем другом.
Палата то наполнялась шумом, то вдруг притихала – до такой степени, что казалось, будто все-все-все сидящие в ней разом затаивали дыхание в предчувствии того тревожного, но желанного мига, который должен был избавить их от изнурительного ожидания, и, когда шум, медленно, как тяжелый маятник, откачнувшись куда-то в сторону, уступал место тишине, палата, радужно расцвеченная мозаикой слюдяных окончин, становилась похожей на громадную и какую-то необыкновенную, волшебную усыпальницу, где все осталось нетленным – и люди, и вещи… Кроваво, как догорающие угли жертвенного огня, тлели блики на золотых ковшах и братинах, тускло блестело серебро, и от этого еще таинственней, еще священней казались тишина и оцепенелость, в которую погружалась палата, как будто в хладности серебра и в яркой огненности золота, в их незримой совокупности и была сокрыта тайна волшебства.
Мгновения тишины, прокатывающиеся по палате как волны, несли с собой не только ощущение потустороннего покоя и зримой яви волшебства, – казалось, что в эти мгновения нисходит в палату воскресший дух умиротворенности и все-все-все становятся как бы на одно лицо, на одну душу, в которой нет ни зла, ни ненависти, ни кощунства… Исчезла, сгинула извечная напасть разобщенности, и все-все-все проникнуты нерасторжимой общностью и взаимной любовью, в которой едины и думы, и чувства, и чаянья, едина вера, едины устремления, и мнилось (чудилось!), что никакие силы не способны отныне разорвать, разрушить эту слитность, эту неприступную, как смерть, общность. Но вот, не выдерживая мучительной затаенности, палата делала жадный вдох, маятник откачивался вспять, и все становилось вновь таким же, каким было на самом деле. Большим, мрачным и тесным загоном казалась тогда палата, загоном, куда были согнаны вместе и волки и овцы.
И думал Захарьин, сознававший эту истину, что если волков царь и потравит, изведет, повыморит, то как он справится с овцами? Как научит их ходить в стаде, не разбредаясь по сторонам, как заставит подчиняться не только бичу, но и зову, чтобы не гнать, а вести их за собой, вести, куда нужно ему? И как, наконец, сможет он внушить им веру в свою непогрешимость и в свое право повелевать ими? Без этой веры они не пойдут за ним по одному его зову. Придется тогда браться за бич… Но бичом с ними тоже не справиться – на это у него не хватит сил: слишком велико стадо даже для такого усердного пастуха. Придется брать подпасков и делиться с ними властью, и ублажать их, и потакать им, чтоб не злоумышляли против него и волю его блюли, либо вновь, как и нынче, ополчать против них свою душу, вновь заводить вражду, вновь начинать все сначала!
«Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».
Недобро, тоскливо стало на душе у Захарьина от этих мыслей, отяжелели в нем, как будто налились прихлынувшей тоской, его давние сомнения и тревоги, особенно же тоскливо ему стало от этой библейской притчи, пришедшей вдруг в голову. Почудилось, что кто-то подшепнул ее ему как назиданье или как пророчество. Он даже поогляделся по сторонам в суеверном порыве, хотя уже точно знал, что это кощунственная мудрость его прорицает в нем.
«Да Господи, Гос-по-ди!.. – восстал Захарьин против самого себя, против своих мыслей, против своей мудрости, чуя, как отчаянье вползает под спуд его души. – Что же я тяну за упокой, когда воскресенье надобно петь и аллилуйя! Воскрес он ныне, воистину воскрес! Восторжествует он в правоте своей и воле своей, занеже, Господи, верую! – не от человеков в нем страсти его!.. Твое озарение на нем, Господи, твой перст!.. И мне, окаянному, пошто душу свою чмутить[230], загадывая о нем как о смертном простом?! Нешто глаза мои вытекли? Вижу я силу его, вижу, Господи, а туда же, мудрствую, с овцами, усомняюсь, управится ли?..»
За дверью палаты, в Святых сенях, вдруг зашумело, зашумело… Рынды торопливо вскинули на плечи свои топорики – метнулись от лезвий, как стрелы, острые отблески и вонзились в мягкую тишину палаты.
Захарьин встал первым, хотя двери палаты оставались закрытыми и не перед кем было еще вставать, но Захарьин встал, как будто для того только, чтобы вынудить встать и других. А может, и для того также, чтобы проверить, поднимутся ли остальные вместе с ним – не перед самим царем, как привыкли и как требовал ритуал, а при одной только мысли о его появлении?!
И встала палата, тяжело, недоуменно, но встала… У бояр звучно бренькнуло блюдо – должно быть, кто-то в сердцах смел его со стола на пол, и больше ничем не выказали бояре своего недовольства, поднялись с лавок, все как один поднялись, лишь только Хилков по-прежнему дрых посреди палаты, выставив перед царским столом свой парчовый зад. Взялись было слуги будить князя, да только в зубы схлопотали.
– Поднять надобно князя Димитрия, – забеспокоился Мстиславский.
– Так и ступай, князь, подыми, – сказал язвительно Захарьин.
Мстиславский, поколебавшись мгновение, пошел поднимать Хилкова.
…А в Святых сенях уже вовсю расшумелась веселая потешь: гудел бубен, как благовестный колокол, лихо разметывали свой посвист сопели, усердствовала волынка, стараясь поспеть за сопелями, сыпали звонкую дробь бубенцы, и ко всему этому гуду, и звону, и свисту, то перекрывая его, то вновь уступая ему, прибивалась залихватская блажь голосов.
В палате враз догадались, что в сенях гудет скоморошье игрище – чему бы иному еще там затеяться, с бубнами да сопелями, – и уж, конечно же, знали все, что не без царской воли завели скоморохи свою игру: не будь на то царского благоволения, всю эту бесовскую братию не то чтобы в царские палаты – в Кремль не запустили бы. Они и сами не посмели бы явиться: без царского покровительства их ждала печальная участь – застенок, батоги… Церковь яростно ополчилась против неугодных ей потешников, да и царь не перечил в том духовенству – сам с ними на священном соборе решал, как это антихристово племя поизвести, чтоб не развращало оно христианских душ своей богопротивной, языческой игрой, а только ни один царский пир не обходился без ученых медведей, без гусельников, без плясунов, без машкарников[231]… Разыскивали их для царя по всем русским землям и везли в Москву, где и уряжали по его тайному приказу на постоянное жительство в дворцовых подмосковных селах и слободах, чтоб быть им при всякой нужде в них всегда под рукой.
Палата ждала терпеливо, почтительно, с тревожным усердием прислушиваясь к веселой колготне в Святых сенях. Сесть уже никто не решался, и, должно быть, продлись вся эта катавасия в Святых сенях весь день, весь день так бы и простояли, терпеливо и покорно, не смея преступить того сурового запрета, что сами на себя и наложили. Но вот дверь резко, как от удара, растворилась, будто ее вышиб скопившийся за ней шум, и в палату с задорным посвистом и гиком ввалилась гурьба скоморохов, за ними, вальяжно пританцовывая, – два громадных медведя, подпоясанные красными кушаками, за которые их придерживали поводыри. Вместе с медведями – машкарники… Маски на них – одна другой уродливей, одна другой потешней! Расплясались, запрыгали вокруг медведей – неистово и глумливо, словно передразнивали своих косолапых помощников.
Скоморох в козьей маске особенно яро поддразнивал медведей своими кривляниями и бубенцами, навешанными на рога маски. Медведи подревывали, роняли слюну – должно быть, устали уже косолапые плясуны, но скоморох не отступал от них, бодал, рвал на них шерсть и уже не раздразнивал – разъярял!
Вдруг один из скоморохов, в ярко раскрашенной маске, бросив плясать, смело направился к боярскому столу. Подойдя к боярам, он так же смело и решительно цапнул за кафтан стоявшего с краю боярина Шевырева и потащил его за собой. Шевырев уперся, гневно отшиб руку скомороха, оправил кафтан, вернулся к столу. Лицо его взрдело от гнева. Но скоморох не отступился, и гневное сопротивление боярина не обескуражило его: он еще решительней ухватил Шевырева и яростно потащил его от стола, но вдруг, словно опомнившись, брезгливо и гневно оттолкнул боярина от себя и сорвал со своего лица маску.
Шевырев остолбенел – перед ним был царь.
– Гос… гос… – попытался что-то сказать Шевырев – то ли «господи», то ли «государь», но язык не слушался его.
Иван утробно хохотнул, давя в себе злобу.
– Ступай плясать, боярин, – сказал он привередливо и властно и подтолкнул Шевырева. – Потешь нас!.. Мы же тебя потешили, сплясали тебе!
Шевырев обреченно поплелся к скоморохам.
– Вам – також!.. – подскочил Иван к боярскому столу. – Також велю плясать!
В его голосе, во взгляде, в каждом его движении была та исступленная, хищная ожесточенность, которая в последнее время все чаще и чаще стала проявляться в нем. Да и весь он был как-то необычно, болезненно возбужден: глаза воспалены, угарны, лицо разгоряченное, ощерившееся злобой и мальчишеской проказой, но тоже какое-то нездоровое, усталое, даже изможденное, как будто перед тем, как явиться в палату, он побывал в жестоких руках заплечника.
– Ну-ка ты, Шеремет… Что зеньки пялишь?! Ступай, потешь своего государя!
– Да уж стар я плясать, государь…
– Стар?! На пир, однако ж, приперся! Лежал бы тогда на печи!
– Так зыван же был… тобой, государь!
– Зыван!.. – дернулся яростно Иван и покачнулся, и стало видно, что он изрядно пьян. Должно быть, уйдя с пира, он не лег почивать, а призвал к себе в палаты скоморохов и, вырядившись в их потешные одежды, взялся с ними беситься и пить. – А зыван ты был на мое государево дело!.. А? Болящим сказался! Ведаю я ваши хворобы! И молчи, не отпирайся, – отмахнулся Иван от Шереметева. – Все равно ни единого слова от сердца не скажешь. Не гневи Бога, он и так тебе смерти не дает!
– Твоя правда, государь, – покорно промолвил Шереметев.
– Вот кто потешит меня! – подскочил Иван к Репнину. – Ну-ка, Репа, поусердствуй!.. Да машкару надень! – Иван приставил к лицу Репнина свою маску. – Меня ею в Торопце одарили.
Он принамерился надеть на Репнина маску, но тот решительно, с суеверным, брезгливым страхом отвел ее от себя, сурово, вразумляюще сказал ему:
– Я христианин, государь, и бесовским действом не стану сквернить своей души.
– Полно, Репа!.. Мы в единой купели крещены.
– Тем прискорбней… для тебя, государь.
По скулам Ивана прометнулась злая судорожь, на лицо выбрызнула горячая чернота и медленно стекла к губам. Он куснул их, как будто хотел обгрызть эту спекшуюся чернь, куснул раз, другой – и вдруг улыбнулся…
– Ты веди еще не стал моим шутом, Репа, чтоб речи такие вести, – сказал он с привздохом, сказал спокойно и скорее осуждающе, чем с предупреждением. – Я могу и оскорбиться твоей холопьей дерзостью.
– Прости, государь, мою дерзость и искренность, – сказал, побледнев, Репнин, – но с чего бы тебе оскорбляться, над моею душой глумясь?!
– Полно, Репа… – Иван вновь куснул спекшуюся чернь на своих губах. – Побереги душу свою от иного греха, коего и в иордани[232] не очистить… От противления своему государю! Я велю тебе плясать… Слышишь, велю! Велю! – пьяно вскрикнул Иван и топнул ногой.
Репнин стоял бледный, молчал; упрямые, строгие глаза его были полны слез. Иван взмахнул рукой, подозвал слуг, повелел им надеть на Репнина маску. Репнин не сопротивлялся, он как будто смирился…
– Ну вот, давно бы так! – захохотал Иван, потешенный видом Репнина. – Дурак ты, Репа, не ведаешь, в чем твое истинное призвание. И душу бы свою устроил! – вновь захохотал Иван. – Ин шуты, как и блаженные, наследуют царство Божие. Ну, ступай, ступай попляши!.. Что стоишь истуканом! Уноровишь нам, так мы тебя пожалуем!
Репнин сделал несколько медленных, покорных шагов, однако видно было, как мучительны они для него, словно он ступал по своей собственной душе, брошенной ему под ноги. И не смог он превозмочь этой мучительности – остановился, сорвал с себя маску, бросил ее на пол, принялся с остервенением топтать ногами.
Иван с откровенным ужасом смотрел на исступившегося Репнина: видать, его и вправду напугала столь яростная непреклонность боярина. Чего угодно ожидал он, но только не такого и только не от Репнина… Страх и растерянность вышибли из него всю спесь. Он как-то тревожно и затравленно сжался – должно быть, от ощущения своей беспомощности. Уж не подумалось ли ему в этот миг, что вслед за Репниным сейчас поднимутся против него и остальные? Не представил ли он себя в роли охотника, ладившего ловчую яму, в которую, однако, сам же и угодил?
Репнин растоптал, растрощил каблуками маску, плюнул с отвращением на ее изуродованные остатки и, угрюмо потупившись, пошел прочь из палаты. Иван медленно, крадущимся шагом двинулся вслед за ним. С его лица сошли следы страха, оно заострилось, стало хищным, жестким, решительным…
Тягостные мгновения переживала палата… На глазах у всех вот-вот должно было совершиться что-то страшное, и никто не мог помешать этому, никто не мог отвратить этого: каждый встыл в свое место, замер от двойного ужаса – ужасало ожидаемое, но заставить себя вступиться, не дать свершиться ожидаемому – было еще ужасней. Прекратили свою игру скоморохи и застыли посреди палаты, как привидения. Даже Левкий не выдержал – торопливо, охранительно перекрестил себя вслед за епископом Варлаамом, который старательно положил на себя крестное знамение, словно открещивался от всего, чему невольно становился свидетелем.
Только один Мстиславский оставался внешне невозмутимым и спокойным, но это-то сейчас сильней всего и выдавало в нем отчаянную смуту его души. Рушились все его тайные надежды, которые он связывал с Репниным…
Иван, прокравшись вслед за Репниным почти до самых дверей, вдруг зорко обернулся в ту сторону, где лежала растоптанная боярином маска, словно хотел окончательно убедиться, что все случившееся случилось на самом деле, а не пригрезилось ему. Обернувшись, он приостановился – в безжизненной тишине палаты стало отчетливо слышно его частое, злобное сопение.
Вероятно, и Репнин услышал за своей спиной это зловещее сопение, потому что тоже замедлил шаг, должно быть, давая понять Ивану, что не боится его и не стремится убраться поскорей за дверь. Он как будто давал Ивану возможность настичь его, но Иван не поспешил, не остановил его, не преградил ему путь – он дал ему уйти и сделал это, вероятно, потому, что до последнего мгновения, до того самого мгновения, когда Репнин плотно затворил за собой дверь, верил, что тот остановится сам, и падет перед ним на колени, задушив в себе свою негодующую гордыню, и станет просить прощения, милости…
Он все равно не простил бы его, но он хотел, чтобы Репнин дрогнул, сломился, хотел увидеть его страх – и показать этот страх другим, хотел услышать его раскаянья и мольбы – и чтобы их услышали другие, хотел, чтобы Репнин предал свою душу и так же растоптал ее, как растоптал он потешную маску, и, будучи правым, отрекся бы от своей правоты во имя спокоя и безопасности. Но ничего этого не дождался Иван: страх не одолел души Репнина, он решительно вышел из палаты и старательно притворил за собой дверь.
Иван подошел к двери почти вплотную, свирепо, ненавистно вперился в нее… Руки невольно сплелись на груди, как будто спрятались от того, что было у него за спиной. А за спиной – тишина… Знал Иван – злорадная, торжествующая тишина. И не было сил обернуться и оборвать эту тишину – бранью ли, криком ли, смехом… И нужно было оборачиваться, чтоб не длить дольше эту становившуюся уже невыносимой для него тишину.
И он обернулся… Спокойная улыбка чуть тлела на его лице, как будто бы он не удерживал ее изо всех сил на своем лице, а изо всех сил старался избавиться от нее. И вновь перекрестился Варлаам – теперь уже с ужасом…
Скоморох, изображавший козу, снял маску, осторожно приблизился к Ивану. Это был Малюта.
– Убей его, – не сказал, а прошевелил губами Иван.
Малюта улыбнулся, шморгнул носом, как будто сглатывал подступившие слезы, хотел что-то сказать Ивану – должно быть, ласковое, потому что лицо его стало похожим на морду собаки, собравшейся лизнуть своего хозяина, – но не посмел: в глазах Ивана, в упор глядевших на него из глубоких расщелин глазниц, таилось такое, чего Малюта еще не научился понимать, и он только облегченно привздохнул, освобождаясь от какой-то внутренней напряженности, а может, и скорее всего, от мучительного чувства неотмщенности, взметнувшегося в нем, когда Репнин ступил за дверь, и, раскрепощенный, радостный, полный зловещего торжества, благоговейно отпятившись за спину Ивана, вышмыгнул из палаты.
– Продолжим веселие, – сказал отчужденно Иван, и лицо его на миг стало снова хищным и злым, но он тут же вернул на него улыбку, твердо, степенной, разученной походкой прошел через палату к помосту, поднялся на него, подошел к трону… Увидев на нем спящего Юрия, он вновь чуть не упустил со своего лица улыбку: блаженные выходки брата переходили уже все границы. Юрий и раньше частенько устраивал подобные штучки – любил он, как малое дитя, поваляться на царской постели, покататься в царских санях, посидеть в царском седле на белом иноходце… И Иван позволял ему – из-за снисходительности к его блаженству, позволял и большее, но только не на людях, не на глазах у всех, как сейчас… Да и трон – это не постель, не сани, не седло! Жди теперь злорадных пересудов! Скажут изощренные: приспал, дескать, Юрий грозу-то Иванову!
Иван склонился над Юрием (ну что с ним поделаешь: посапывает, как теленок у вымени!), умиленно погладил его по щеке – ласково, осторожно, чтоб не напугать, постоял, подумал, повелел слугам отнести брата в дворцовые покои. Слуги бережно, как грудного младенца, взяли князя на руки, унесли из палаты.
Иван сел на трон – и тотчас, осторожно, почти без шума, села палата.
– Вина! – стукнул по столу чашей Иван. За его спиной уже стоял Федька Басманов.
Скоморохам было велело играть… Опять загремел бубен, понеслась по палате залихватская россвисть сопелей – такая буйная и вихревая, что даже пламя свечей заколыхалось в паникадилах. Зазвенели гусли, вступили гудцы, покатилась, рассыпалась бисером рясная дробь бубенцом. Завертелись юлой плясуны, пошли колесом перед царским столом: голова – ноги, голова – ноги! Заходили, запрыгали на руках, да так ловко, так сноровно, будто отродясь не ступали на землю ногами.
Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрезные потешки.
– Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!
Иван похлебывал вино, довольно, смешливо морщился…
– А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!
Польщенный Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал как приказал:
– Кабы им еще обучиться боярской спеси да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой – и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!
– Дык чего, государь, обучим… Мишка – зверь смышленый! Изобразит кого хошь, как две капли воды!
– Да вот погляди, государь, – осмелел другой медвежатник, – покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идет и како с сирого брата шкуру дерет!
Медведь не его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почесывая когтистой лапой свой зад…
Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий – приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажаясь, разверзли свои глотки, нагло, глумливо – в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!
За столом у окольничих тоже поднялся смех – и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождетесь, поскачут еще по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»
А медведь тем временем, по тайному знаку своего вожака, бросил корячиться и топтаться да поскребывать свой лохматый зад и, залапив своего наустителя, взялся драть на нем одежину. До исподнего ободрал, а не унимается, дерет дальше… Вожак незаметно поддается ему, пособляет, а в палате уже ни смешка: хитер скоморох, метил в бояр, а улучил сразу во всех!
Иван насупился, но скоморохов не остановил – те продолжали плясать, кувыркаться, ходить на руках, дразнить медведей, а он сидел, зоркий, внимательный, чуткий, как будто высматривал что-то или ждал чего… Во всем его облике, в его напряженности, в чуткости была та скипевшаяся в тяжелый ком злоба, которая, подобно тяжелой льдине, таящей большую свою часть под водой, глубоко осела в его душе, осела под своей тяжестью и перестала быть страшной и опасной, ибо была так тяжела, что не могла выметнуться из его души. В такие минуты, переполненный злобой и ненавистью, отягощенный ими, придавленный, он, как корабль, севший на мель, становился беспомощным… Он мог в такие минуты обличать, проклинать, унижать, издеваться со всей беспощадностью своего изощренного, кощунственного ума, он мог, одержимый недужной страстью своей природы, наплевать в любую душу, даже в свою собственную, он мог говорить часами, без передышки, изливая свою злобу и ненависть на все и на всех, но это были лишь приступы страсти и боль его надсаженной души, а разума не было в этом. Самым же хищным, самым жестоким и самым страшным из всего, что было в нем, был его разум! И когда заговаривал его разум, тогда любое его слово и даже взгляд, даже вздох, даже смех и веселье таили в себе беду.
Скоморохи уже были в седьмом поту. Но палату не заражала их игра: почти все бояре сидели понурые, мрачные, оскорбленные, и чувствовалось, что они натвердо притиснули себя к лавкам. Остальные – чего там! – тряхнули бы лихостью, да посмотрят на бояр – и нишкнут. Неколебима была еще сила обычая: не только в сознании – в крови, в жилах, в костях, во всем существе таился тот веками прививавшийся дух, ставший в каждом придатком натуры, который не позволял младшим ни встать из-за стола раньше старших, ни затеять веселья, если старшие не хотели и сами не затевали его.
– Стойте! – остановил Иван скоморохов. – Гляжу я, бояре, – сказал он сокрушенно, обращаясь только к боярам, как будто в палате, кроме бояр, больше никого не было, – невесело вам, кручинно… Аль нудно потешники нынче играют?
– Боярин шуту рад, да с ним не ходит в ряд, – отозвался кто-то за боярским столом.
– Вон како?! – улыбнулся Иван, поняв тонкий и злой намек. Руки его осторожно огладили, словно обласкали, свой скомороший наряд, глаза пристально и скорее надменно, чем зло, прошлись по боярскому столу. Не выискивали они сказавшего, чтоб отомстить ему, – они выказывали свое презрение к сказанному, а более всего к тому, что за ним таилось. – Так чем же позабавить вас, бояре? – Нарочитая улыбка его была щедрей щедрой. – Спросят веди вас жены дома – на позор мой, – весело ль было у государя на гостивстве?!
Иван с притворным огорчением поцокал языком, покачал головой – замолчал. Уныло поджав губы, посидел в раздумье, виновато и сострадательно поглядывая в сторону боярского стола, вдруг громко, не оборачиваясь, обратился к Федьке Басманову:
– Басман!.. Учил я тебя рассказу о Магмет-салтане… Велел наизусть знать! Потешь-ка бояр, расскажи им его… Глядишь, спадет с них кручина и немота.
Федька приосанился, начал негромко:
– Турский царь Магмет-салтан сам был филозоф мудрый по своим книгам по турским…
– Выйди наперед, – приказал ему Иван, – да погромче сказывай и повнятней.
Федька вышел наперед, принапряг голос:
– …а когда греческие книги прочел, то великой мудрости прибыло у царя. И так рек он сеитам своим, и пашам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе о Константине в филозофских книгах: родился источник мудрости воинской, от меча которого ничего не сможет сохраниться под солнцем!» – Эти последние слова Федька сказал особенно громко, с грозной торжественностью и при этом чуть приобернулся к Ивану. – Он от отца своего на царстве своем остался млад, трех лет от роду своего… И греки злоимством своим богатели от слез и от крови рода человеческого, и правый суд порушали да неповинно осуждали за мзду. – Федька воткнул руки в бока, презрительно уставился на бояр. – Вельможи царевы до возрасту царева богатели от нечистого своего собрания, но вот стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…
– Гораздо сказываешь, Басман, гораздо, – горячим шепотом вздохнул Иван.
– …И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Нам будет от него суетное житье, а богатство наше будет с иными веселитися!»
Федька остановился: злорадное удушье ослабило его голос, а он не смел да и не хотел говорить сейчас хоть чуть-чуть поспокойней, потише… Не сказку рассказывал он – с боярами говорил! И пусть не своими словами, зато своим голосом, таким, каким он и стремился говорить с ними.
Федька мельком скользнул глазами по Мстиславскому – мельком и будто невзначай, но этим взглядом он за все отомстил Мстиславскому: и за страх перед ним, и за зависть свою к его гордости, и за унижение свое – за плевок, слизанный им с пола думной палаты.
– И рек Магмет-салтан, турский царь, филозофам своим мудрым, – продохнув, гневно продолжал Федька. – «Видите, как они, богатые и лживые, опутали царя вражбами и уловили его великим лукавством своим и кознями, дьявольскою прелестью[233], и меч его царский обнизили своими прелестными вражбами, а меч его был высок над всеми недруги его!» И Магмет-салтан так рек филозофам своим: «Видите, что Бог злохитрства, и гордости, и ленивства не любит, и противится тому господь, и гневом своим за то казнит неутолимым, и я вам реку: поберегите меня во всем, дабы нам Бога не разгневити!..»
– И я вам о том реку, бояре!.. – метнул руку в их сторону Иван. – Поберегите меня во всем!.. Дабы нам Бога не разгневити!
– В чем же мы не бережем тебя, государь? – спросил недовольно Хилков. – Пошто ты молодшего ставишь перед нами с инословием укоризненным? Коли мы тебя не бережем – сам вини нас!
– Ну, слава Богу! – усмехнулся ехидно Иван. – Спала с вас немота, бояре. А винить мне вас – ин почто? Почто пусторечие расточать?! Нешто сами вы неправд своих не ведаете, протыканий своих и вражб? Нелюбье ваше, козни, злохитрство – как тени ваши! А служба ваша?.. Не служба то – гордость одна да лукавие!
– Нешто не сам ты нашу службу умалил, государь? – с осторожной укоризной вымолвил Немой. – Ранее служба государская каждому из нас почетом и честью была… И служили мы ревностно, с радостью, а нынче ты, государь, все писарям передоверил, которых выбираешь не из благородных, а все более из простого всенародья да из поповичей, и Бог весть, пошто так поступаешь – из надобности ли государской иль из ненависти к нам? А токмо… нам обруч с ними служить не в честь!
– Верно речет боярин, – поддержал Немого Шереметев. – Великое умыкание породе нашей от службы с худородными. Ты уж их, государь, и в воеводы верстаешь!
– Оттого худородным и место даю, что благородных рачительных не имею, – резко сказал Иван. – Единая спесь да ленивство, нерадивость да злокозненность в благородии вашем… Да корысть безмерная! – почти до крика напрягся Иван. – Стяжаете от государства, а не в государство, да еще чести ищете, почета!.. И не восставайте, не восставайте! – крикнул Иван. – Утишьте свое противное окаянство! Не наветую я на вас, не облыгиваю!.. Ежели уж я облыгаю, то от кого же иного ждать правды?! Все истинно! Не было бы того, не злобились бы на худородных, а радовались, что их радением государство крепость обретает и лагоду[234], и споспешествовали бы им в том, а не отстранялись, боясь честь свою замарать!
– Хоть мы и грешны, и недостойны, – подал голос Кашин – спокойно, с достоинством, ибо в этом его «грешны и недостойны» было не унижение, а тонкая осторожность, – однако рождены мы от благородных родителей, которые дедам твоим и отцу прямо служили и в добром согласии с ними пребывали, и нас в том наставили в заветах своих… Но ты, пустую злость затая, нечестивым наушникам внимая, отстранил нас от государства. Сам-един стал во всем! И как нам теперь служить тебе, коли ты нашей службы не желаешь? И как береженье с нас спрашивать, коли ты сам по себе, а мы сами по себе?
– А, уж слышал я от вас сие говорение, – беззлобно и даже как будто разочарованно отмахнулся Иван, словно услышал совсем не то, чего ждал, но видно было, как он напрягся, слушая Кашина, как будто готовился к чему-то худшему. – То ли злость и наушничество нечестивое – свое царство в своей руке держать, а подданным своим владеть не давать? Русские государи изначала сами владеют всем царством, а не бояре и не вельможи.
– Мы о том и не помышляем – царством владеть… мимо тебя, – ответил Кашин. – Безмерно сие законопреступление. Ты царь, и Богом утверждено твое царство! Ты выше всех, ты глава всему, и нет среди нас ни единого, кто не благоговел бы пред святостью твоего венца и душу за тебя не положил бы! Но… вспомни, государь, что написано во Второй книге Царств?.. Когда Давид советовался со своими вельможами, желая исчислить народ израильский, и все вельможи советовали ему не считать, а он не послушал советников своих… И какую беду навел Бог за непослушание синклитскому совету! Чуть весь Израиль не погиб! А что принесли неразумному Ровоаму гордость и совет юных и презрение совета старших?
Иван, сидевший на троне, откинувшись к его спинке, вдруг резко приклонился к столу, навалился на него грудью, словно хотел быть поближе к Кашину, чтобы лучше видеть его лицо или показать ему свое…
– Красно речешь, боярин! – Иван попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась – лицо его судорожно дрогнуло, перекосилось, как от боли, и осталось таким – перекошенным, болезненным… Страшило это лицо – и отвращало. – И как вразумительно! – Иван еще сдерживал себя, и голос его, хоть и гневный, был ровен, насмешлив, ехиден. – Господи, бедник я!.. Не разумел, что доброхоты вкруг меня… Поборники государского благополучия… Хранители истины, питающей их синклитскую мудрость, коей они хотят поделиться со мной… Дабы я, от прегордого своего самовольства, царства своего не порушил, подобно неразумному Ровоаму. Что же мы, Ноевы потомки, библейских царей наследники, лише одно негодное от них унаследовали? И разве все беды и несчастья израилевы стались лише от их прегордых и самовольных царей? И почто Давида и Ровоама приводите, а об Моисее и Исусе Навине не поминаете, о Соломоне молчите?!
Иван отстранился от стола, гордо, величественно выпрямился и так же величественно возложил руки на подлокотники трона. И вот сейчас, без парчового кабата, без золотых барм и царского венца, в шутовском одеянии скомороха он более всего был похож на царя.
– От Моисея рождаемся на царство Божьим произволением, – сказал он глухо, но по-прежнему гневно, – наставленные мудростью государскою и провидением. – Острая осознанность своего величия слышалась в гневной приглушенности его голоса. – Не посошок слепца вкладывает Господь нам, помазанникам своим, – скифетр! И токмо Господь наш советник! Исайя-пророк речет: «Тако глаголет Господь: я ставлю царей, ибо они священны, и я руковожу ими!»
– Пусть царь и почтен царством, однако не может он получить от Бога всех дарований, – по-прежнему мягко сказал Кашин, – и должен он искать совета у ближних советников своих.
– Дед твой мудр и разумен презело был, однако же не гнушался совета ближних своих, – поспешил присказать и Немой, – и сколько подвигов свершил он благодаря сему…
У Ивана злобно дрогнули ноздри, глаза стали совсем невидимыми.
– Чтобы советовать государю, как ему лучше царство свое держать, и чтобы государь внимал тем советам, надобно и сердцем, и помыслами, и тщанием едиными с ним быть, – сказал он просто, рассудительно. – А у вас?! – Голос его презрительно напрягся. – У вас и в мыслях, и в душе – противное! Как во времена израилевы вместо крещения потребно было обрезание, так и вам вместо царского владения потребно самовольство. Вы не токмо не хотите быть мне подвластны и послушны, но хотите и мною владеть, и всю власть с меня снять, как было уже! Я был государь токмо на словах, а на деле ничем не владел! Так сие ли противно разуму – не хотеть быть обладаемому подовластными? Что Давида и Ровоама безумства приводите? Что Израиль мне поминаете? Сами вспомните, как в Израиле некоторые, согласившись с Авимелехом, от наложницы Гедеоновой рожденным, перебили семьдесят законных сыновей Гедеоновых и воцарили Авимелеха, так и вы собацким изменным обычаем хотели в царстве царей достойных истребить и воцарить дальнего родственника, хоть и не от наложницы рожденного! Так-то вы доброхотны, так-то вы душу за меня полагаете, что, подобно Ироду, грудного младенца хотели погубить, смертию света сего лишить и воцарить вместо него чужого? Так-то вы душу за меня полагаете? Вы от прародителей своих привыкли измену чинить! – крикнул Иван до срыва голоса и вдруг смолк, как будто неожиданно лишился дара речи.
Федька подал ему чашу – он стал пить вино жадными, большими глотками… Дышал тяжело, ожесточенно, раздувая ноздри и вздрагивая при каждом глотке, словно вместе с вином заглатывал в себя свою яростно рвущуюся наружу боль, свою ненависть, и отчаянье, и страх – страх перед самим собой, перед своей злобой и яростью, с которыми уже почти не мог справиться.
– Что старое поминать? – сказал Немой. – В том уж мы давно рассужены…
– Старое?! – захлебнулся Иван. Чаша полетела на стол, обрызгав вином белый шелк скатерти. Взгляд Ивана невольно задержался на алых, медленно расплывающихся пятнах. Он с суеверным ужасом, не имея уже сил отвести взор от этих багровых растеков, вжался в спинку трона, лицо его стало холодновато-бледным, вздыбившийся мох, как иней, тонко покрыл щеки.
– Повелеть переменить обрусец? – склонившись к нему, тихо спросил Федька.
– Сгинь! – яростно бросил Иван и резко поднялся с трона: видеть эти пятна он все-таки не мог. Бог весть что привиделось ему в них, но они как-то враз отрезвили его – и от хмеля, и от злобы… Он подошел к краю помоста, чтоб быть поближе к боярскому столу, убийственно спокойно проговорил:
– Гораздо, не будем старое поминать. Скажу о новом… Пойманы по моему указу и на Москву привезены князь Фуников да боярский сын Ивашка Шишкин. В цепях сидят… Казнить их буду. Сыпаны они были в прошлом лете в Стародуб, для осадного дела. По чести, по разряду сыпаны, как водится… Не с глаз долой, а добром, пожалованием моим. Но нечестное, изменное дело замыслили они… С литвинами ссылаться учали, город им намерялись сдать. За то я их живота лишу, но прежде допытаю: по чьей указке они ту измену замыслили? И тем никому живота не оставлю, и сродникам их, и детям, и людям[235] всем… С корнем буду рвать вашу измену! Велел я уже взять за сторожи и Данилу Адашева с родичами его с Сатиными. Там гнездо сей измены! Шишка в родстве с Адашевыми, а те не забыли своего вольготства, что было им за Алешкой! Да и вы помните!.. Како ж забыть таковое?! Тогда лукавым измышлением противились мне всем синклитом Алешкиным, а нынче и того пуще – на измену намерились.
– Дозволь, государь, мне слово поведзець, – вдруг громко сказал Вишневецкий.
– Что тебе, князь? – недовольно и удивленно скосился на него Иван.
– Рек ты, государь, тутай про Данилу Адашева, – заговорил Вишневецкий, стараясь говорить по-русски и как можно чище, зная, что Иван хоть и понимает, но не любит, когда с ним говорят по-польски. – Мнишь ты Данилу зрадцем… Како ж можно Данилу зрадцем мнить? Бардзо добже я вем Данилу, государь! На перекопского разом ходили… Бардзо добрый воевода Данила! Великую службу он тебе справил, на перекопского пойдя. Пшед Данилы, государь, с початку, как юрт крымской стал, как и в тот Корсунской остров нечестивые бусурманы вдворилися, русская сабля в нечестивых жилищах тех по сей час не бывала! Великой досадой досадил перекопскому Данила… Как пришел под Очаков – корабли взял и турок, и татар побил. Пришел на Чюлю-остров, и тутай в протоках другой корабль взял… Пришел на крымские улусы, на Ярлогаш-остров, и тутай многие верблюжьи стада нищил… А оттоле пришел на улусы, на осядлый люд, от Перекопа на пятнадцать верст, и воевал многие улусы и много люду нищил. Хан множество войска собрал… с Крыма, и с Ногаи, и шесть недель ходил подле Данилы берегом, и не мугл йому пшешкодзиць.
– Про то нам Данила и сам писал, – терпеливо выслушав долгую речь Вишневецкого, сказал невозмутимо Иван. – И мы его за ту службу жаловали, а за измену казнить будем. Жаловать своих холопов мы вольны и казнить их – також вольны, – добавил он твердо и сурово и, сойдя с помоста, сосредоточенно глядя себе под ноги, медленно вышел из палаты.