Кони летели в сырую мглу ночи, как в пропасть. Белые косматые гривы полыхали на ветру громадными факелами, то притухающими, то вновь разгорающимися, опадал на землю тяжелый храп, разверзалась тишина, и перед самыми конскими мордами круто опрокидывалась черная бездна.
Васька Грязной безжалостно гнал лошадей: не один десяток верст предстояло промчаться в эту ночь… Царь, поехав из Старицы к Волоколамску, на полпути вдруг повелел поворачивать на Тверскую дорогу и гнать к Клину, а оттуда – в Дмитров, в Песношский монастырь, да так гнать, чтоб к утру опять воротиться в Клин.
В ночь, без охраны, с одним лишь Васькой Грязным пустился Иван в Песношскую обитель, чтоб повидаться со старцем Вассианом Топорковым, бывшим коломенским епископом и верным сподвижником митрополита Даниила, вместе с которым он боролся против Шуйских, властвовавших в малолетство Ивана, и потерпел поражение в этой борьбе. После свержения Шуйскими митрополита Даниила Вассиан вынужден был оставить епископию и удалиться в Песношский монастырь. Иван знал, что Вассиан Топорков был любимцем его отца, волей которого тот и был возведен на Коломенскую епископию. Знал Иван, что отец его, приезжая на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь, к которому особенно благоволил, часто и подолгу беседовал с Вассианом. До того, как стать коломенским епископом, Вассиан был монахом Иосифова монастыря и отличался особой верностью заветам его основателя и своего учителя – Иосифа Волоцкого.
Иван и сам чтил память этого незабвенного старца, прославившегося не столько своей непримиримостью и беспощадностью ко всякой ереси, сколько своей борьбой с противостоявшими ему нестяжателями.
Нестяжатели во главе со знаменитым Нилом Майковым, основателем обители на реке Соре, близ Кирилло-Белозерского монастыря, стояли на том, чтобы у церкви не было своей собственности, чтобы монастыри не владели землей, не имели сел, крестьян, чтобы монахи жили по пустыням и кормились подаяниями и трудом рук своих. Бедность, отшельничество, полное отрешение от мира – только такой образ жизни, по мнению нестяжателей, вел к истинному совершенству и полностью соответствовал истинной сути монашества, и только таким хотели видеть они будущее церкви.
Иосиф Волоцкий решительно восставал против этого, считая монастыри тем самым благодатным местом, где должна была вызревать сильная церковная власть, способная руководить духовной жизнью Руси. «Ежели у монастырей сел не будет, – неустанно повторял Иосиф на всех священных соборах, – то как честному и благородному человеку постричься? Ежели не будет честных старцев, то откуда взять на митрополию или архиепископа или епископа? Ежели не будет честных старцев и благородных, то вера поколеблется!»
Тех, с кем до конца своих дней боролся Иосиф Волоцкий, уже не было: умер Нил Сорский – глава нестяжателей, умер и его самый ярый последователь Вассиан Косой – опальный князь Патрикеев, насильственный постриженник, из которого ни заточения, ни клобук с рясой не смогли вытравить мирской дух, дух независимого, волелюбивого вотчинника, не смирявшегося с безраздельной великокняжеской властью и первым начавшего борьбу против этой власти.
Нил Сорский и Патрикеев потерпели поражение в делах церковных, Иосиф и иосифляне с помощью великокняжеской власти восторжествовали над ними, но огонь, раздутый Патрикеевым в другом месте, огонь борьбы с самой великокняжеской властью не угасал. Наоборот, он разгорался все сильней и опасней: последователи и единомышленники Патрикеева были живы, они поддерживали этот огонь в себе и разжигали его в других, и он расползался, расползался по душам – невидимый и грозный, могущий в любой миг полыхнуть страшным пожаром.
Князь Василий не смог притушить этого огня – не успел, и его малолетнему наследнику довелось жить в огненном кольце, постоянно ощущая на себе безжалостное прикосновение бушующего вокруг пламени, чудом не уничтожившего его, но выжегшего в нем, в его душе, все доброе и светлое, оставив лишь черное пепелище.
Чудо, спасшее Ивана, могло совершиться только потому, что он долгое время ни для кого не представлял никакой опасности. На него просто не обращали внимания, о нем забыли, но вокруг него безжалостно и жестоко уничтожалось все, что еще недавно служило опорой великокняжеской власти и могло вновь послужить ее возрождению. Не пощажен был ни один, кто сохранял верность прежнему государю и стремился служить новому. Подножие великокняжеского трона было сплошь усеяно жертвами. Велика нужна была сила духа и жажда власти, чтобы взойти на этот трон и быть на нем властелином, а не послушной игрушкой в чужих руках. Ему предстояло либо погасить огонь, зажженный некогда Патрикеевым, либо погибнуть в нем. Третьего было не дано! И, готовясь к решительной схватке, к самому главному сражению в своей жизни, он решил прикоснуться, как к святыне, к живому духу Иосифа Волоцкого, сохранявшемуся в последнем еще живом ученике его и сподвижнике – Вассиане Топоркове.
Что скажет он Топоркову, что спросит у него – Иван не знал, да и не думал об этом… Он мчался в Песношскую обитель, одержимый гневной страстью отверженного, стремящегося сыскать в чуждом, восставшем против него мире хотя бы одну-единственную душу, способную понять его и не отвергнуть, не осудить. Увидеть, убедиться, что эта душа существует, – и больше ничего не хотел он. Лежа в санях под тяжелыми шубами, по-покойничьи сложив на груди руки, он неотрывно смотрел в черный провал ночи, разверзший небо до самых звезд, и весь мир ему казался сейчас таким же черным и пустым, как эта зияющая над ним бездна.
Одиночество – одиночество его духа, сомнения и страх – страх перед чем-то большим, чем его совесть, – и это заставляло его мчаться сквозь ночь, черную, как мир, который он ненавидел и который ненавидел его. Духовное одиночество, сомнения и страх никогда не покидали его, они были в нем постоянно, он сжился с ними, свыкся, смирился, научившись отваживать душу от разума. Отверженность же и ненависть к себе он чувствовал с особой обостренностью, и эта обостренность временами накатывалась на него, как половодье, как лавина. Душа его тогда была не в силах справиться со страшным буйством чувств и удержать их в себе – и они прорывались к его разуму, и тогда все начинало казаться еще более зловещим, еще более опасным, страшным, неотразимым…
…А ночь пылала черным заревом, взойдя над землей как зло. Кони дробили копытами прочную тишину, неслись и неслись сквозь мрак, измученно и жалобно всхрапывая, будто зовя на помощь. Вокруг – отчужденная затаенность холодной степи, иззелена-серая гладь снега, приглаженная тяжелым утюгом оттепели, и угрюмый, безжалостный покой, в котором невозможно успокоиться. И беспросветность… И тревожность пустоты, разметнувшейся на десятки верст, – глухой, неотзывчивой пустоты, в которой не докричаться помощи и не дождаться проблеска света… И тоска, и отчаянье, и безысходность, наполняющие эту черную пустоту, из которой они переходят в душу, в мысли…
Острая тяжесть, как лезвие ножа, вонзившись в душу Ивана, проникала все глубже и глубже – туда, где билась его жизнь, где он хранил самое заветное и самое беззащитное, и, чувствуя, что жестокая боль вот-вот поразит все это, он крикнул в отчаянье, как будто позвал на помощь:
– Васька!.. Гони!
Васька, сидевший у него в ногах, повернулся, вгляделся в его затененное козырем лицо, успокаивающе сказал:
– Не тревожься, государь, поспеем! Кони добрые!
Васька помолчал, хлестанул коренного, гикнул, опять поворотился к Ивану, жалостливо сказал:
– Смур ты, государь… Исскорбелся, вжуть исскорбелся! Тяжко глядеть на скорбь твою. – Васька вздохнул, подождал – скажет ему Иван что-нибудь или нет… Иван молчал. Васька снова вздохнул, еще тяжелей и протяжней, услужливо предложил: – Запою я тебе, коль желаешь?
Иван не ответил. Васька, чуть помедлив, принялся вполголоса тянуть:
Бережочек зыблется,
Да песочек сыплется,
Ледочек ломится,
Добры кони тонут,
Молодцы томятся…
Конский топот и храп забивали Ваську. Васька глотнул побольше воздуха и, задрав вверх голову, почти закричал:
Ино, Боже, Боже,
Сотвори ты, Боже,
Да и небо, землю…
Сотвори нам, Боже,
Весновую службу!
Не давай ты, Боже,
Зимовые службы…
– Замолчи, не подзывай волков, – снисходительно сказал Иван.
– Верно, – с радостью согласился Васька. – Вестимо, не Ивашка Нос[163]. Ну да воротимся в Москву, споет тебе ужо Ивашка!
Васька смолк, решил не испытывать Иванова терпения. С недавнего времени не стало его у Ивана вовсе… Захваченный злобой, стал он недоступен, опасен, как слепой, в руках у которого занесенный меч. Даже во хмелю его не оставляла угрюмость и злоба, а если и бывал он весел во хмелю, то и тогда злоба его стояла рядом с ним неотступной, трезвой наперсницей. Васька стал бояться Ивана, и, если даже пускался в какие-нибудь потешные затеи или начинал услужливую, веселую болтовню, в душе его все равно лежал холодный комок страха, и он все время ждал: вот что-то не понравится ему и разозлит, взбесит, а что Иван мог сделать в бешенстве – Васька знал. Сам видел, как разнесло на куски в Невеле Шаховского, а намедни видел в Старице, как разделался он с городовыми старостами, дерзнувшими пожаловаться на его охоронников.
Старосты ждали его на старицком подворье, у нижних ступеней Красного крыльца, – бородатые, степенные мужики со списком в руках, из которого собирались вычитать ему все негораздые дела, учиненные его охоронниками. Список был велик, и лица старост решительны. Им и в голову не приходило, что намерились они искать управы на него самого же…
Они ждали несколько часов – терпеливые, настойчивые, верящие, что правда сойдет к ним по ступеням Красного крыльца в образе царя и пристанет только поклониться, как она тут же восторжествует.
И дождались, и он принял их поклоны, не зная еще, зачем они пришли к нему, но как только узнал… О, это было даже потешно поначалу, но сейчас, при воспоминании о том, что Иван сделал с этими благообразными мужиками, у Васьки даже дыхание сбилось, когда он представил, как это страшно, когда на лице маленьким костром вспыхивает борода!
…Старосты не успели прочитать свой список: взгляд Ивана, вонзившийся в них, должно быть, заставил их вспомнить всю свою прошедшую жизнь, как перед смертью, потому что стояли они перед ним живыми мертвецами, не способными даже упасть на колени с последней мольбой о пощаде.
На княжеском подворье пылал костер – от этого костра Иван и повелел Ваське принести головню и принялся поджигать ею мужичьи бороды – безжалостно, с мстительной радостью, будто истопник, разжигающий печь.
С тем и уехал из Старицы, расхохотавшись от вида обезображенных мужичьих лиц. Князь Владимир провожал его за город. Ехал князь верхом, позади царских саней… Черно было на душе у князя, черно было его лицо, будто тоже опаленное Ивановой злобой. Версты через три простились… Иван даже не вылез из саней, не обнял Владимира, только выдавил из себя:
– Прощай, братец… Здоров будь! Да нас, грешных, не забывай, и мы уж про тебя не забудем.
Владимир неожиданно опустился перед ним на колени – прямо в снег, тихо и горько, глядя неотрывно в глаза Ивана, как нечасто решался смотреть, сказал:
– Прощай, государь! Доброй дороги тебе… Пусть хранит нас Бог!
Иван тяжело сопнул; махнул рукой – сани помчались, а Владимир еще долго не поднимался с колен, измученно глядя им вслед.
В Клину, на ямском подворье, полуночную тройку не поторопились встретить. Дверь ямской избы была заперта, над крыльцом не горел фонарь… Темень. Покой.
Васька схватил валявшийся около крыльца обломок шкворня, кинулся к двери – яростный грохот покатился в сени.
– Отворяй! – рычал Васька. – Отворяй! Почивают, выпоротки![164] Государь у них пред крыльцом, а они зады на лавках тешут. Отворяй! – лупил Васька шкворнем в гулкую дверь.
– Погодь ужо, я табе вдарю! – зарокотал в сенях грозный голос. – Бей… бей… бей!.. – в лад Васькиным ударам подзадоривал голос. – Ужо выйду, я табе вдарю – до задницы располю[165].
– Отворяй, пес! – вскипает Васька, задетый такой непочтительностью. – Государь пред крыльцом!
– Какой еще такой государь? – Дверь отворяется. – А буде, сам Господь Бог?
Из темноты сеней вышаркивает громадный мужичина с лицом Каина, цапает Ваську за грудки, подтаскивает к себе…
– Нешто государева указа не ведаешь, ерепён?! – рокочет мужик. – Ночью не велено на постояниях службу справлять.
Васька ударяет его в грудь обломком шкворня, вырывается, злобно шипит:
– Государь пред крыльцом!.. Голова с тебя вон, быдло безмозглое! – Васька всаживает в раззявившийся рот мужика свой кулак, зловещим шепотом начинает материться.
Такое доказательство убеждает мужика. Сплюнув кровь, он крикнул через сени в избу:
– Фронька, неси огонь!
Пришла с фонарем девка – в белой посконной рубахе до пят, поверх рубахи – разодранный тулуп, по тулупу – на грудь и на спину – кинуты две полузаплетенные косы. Подала мужику фонарь – под рубахой легко колыхнулись груди.
Васька увидел девку и сник от похотливой оторопи. Нижняя губа его лакомо выпнулась, глаза обмякло сползли с девичьего лица – туда, где под рубахой острились соски ее молодых грудей.
– Жена? – спросил Васька мужика.
Мужик не ответил – пошел с фонарем к саням, подойдя, приткнул его к козырю, пристально всмотрелся в лежащего Ивана.
Иван вдруг поднялся, приблизил свое лицо к свету, глухо спросил:
– Неужто не ведаешь ты лик государя своего?
– Нет, не ведаю… государь!
– Почто же… государем меня зовешь?
Мужик опустился на колени, тихо, благоговейно прошептал:
– Потеперь ведаю, государь…
– А как не государь я?.. – испытывающе прищурился Иван.
– Государь! – непоколебимо, еще с большим благоговением прошептал мужик. – Таковым ты и должон быть! В иного бы я не поверил!
Напряженные глаза Ивана дрогнули, острый взгляд надломился – он опустил глаза…
– Спаси тебя Бог, мужик… Порадовал ты меня. Не забуду я сей ночи: смерть мне чудилась… Разумеешь, смерть! И мнилось, что никчемен я и недостоин места своего… Врагов своих устрашился! У тебя есть враги? – неожиданно спросил он.
– Есть, государь… У кого их нет?! У Христа – и то… Да я не страшусь врагов – я страшусь друзей. Враг, он что волк – клыки всегда наруже. С врагом, государь, и в темный лес пойдешь, а с другом – и в чисто поле не суйся.
– Говори… Еще говори!.. Я велю тебе!
– Да што говорить то, государь? Вестимо, как оно на белсвете ведется: скотина чешется бок о бок, а люди врозь!
– А почто так, почто?..
– Про то Бог ведает, государь. Он создатель и руководитель человека.
– Нет, нет! – вскрикнул с гневным испугом Иван и выбросил вперед руку, словно преграждал мужику вход в святая святых. – Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного бытия своего. Но человек пошел вслед похотей своих! Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы… – Иван задохнулся от жестокого шепота, на который сорвался его голос, и вдруг примирительно сказал: – Ну-ка скажи, что неверно сие…
– Должно быть, верно, государь, – скорбно промолвил мужик. – Человек хочет добра, счастья, а счастья на всех поровну на земле не припасено. К одному оно в тройках скачет, а к другому пеши не прибредет. Вот люди и грызутся промеж собой, будто собаки на кость. Раздели Бог счастье поровну промежду всех – усмирились бы люди!
– Неужто и у меня с тобой счастья должно быть поровну? А?.. – Иван снисходительно хохотнул. – Молчишь? Так знай: Бог наделяет счастьем лучших, достойных! Написано: кого он предузнал, тех и предопределил, а кого предопределил, тех и призвал! А кого призвал – тех и оправдал! Подымись, я не гневаюсь на тебя… Я люблю свой народ – правый и неправый, убогий и счастливый, темный и просветленный… И за всех вас несу свой крест! Помоги мне, Господи, снести его! – запрокинув голову и закрыв в изнеможении глаза, тихо прошептал Иван, чуть помедлил, не открывая глаз, расслабленно сказал мужику: – А теперь ступай прочь… Лошадей – самых лучших, и поживей! – и тут же остановил его: – Погоди, дай я тебя поцелую… Душу ты мою, как скородой, продрал. Вновь оживились в ней силы… Теперь я не страшусь своих врагов. – Иван поцеловал мужика, легонько оттолкнул его от себя. – Молись обо мне!
Мужик кликнул девку, передал ей фонарь, а сам побежал на конюшню, побудил конюхов…
Лошадей перепрягли в один миг.
Васька ненадолго замешкался, перемащивая поудобней свое место на передке саней… Девка светила ему фонарем. Иван, уже улегшийся под шубы и укрытый Васькой поверх них толстой полстью, вдруг приподнялся… Желтый свет фонаря высветил его глаза – большие, искрящиеся кругляши, полные алчного восторга и томления. Девка повернула к нему свое лицо, робко улыбнулась. Тьма искушения была в ее расхристанной, простоволосой красоте. Губы Ивана будто свело судорогой.
Васька скосился на Ивана, увидел эту судорожность на его губах – затаился, краем глаза следя за девкой. Ох как хотелось ему услужить, угодить Ивану! Видел, девка ему приглянулась…
Лошади нетерпеливо зафыркали, забили копытами… Васька решился: выбил у девки из рук фонарь, схватил ее в охапку и неловко бросил в сани – прямо на Ивана, а сам метнулся к лошадям, вскочил на пристяжную и взвил над холками кнут. Лошади яростно рванули с места и вынеслись с ямского подворья. Под ноги им кубарем покатилась шальная темень.
– Господи!.. Господи!.. – в страхе шептала девка, но крепко прижималась к Ивану: бешеная скачка и темень, в которую неслись лошади, пугали ее больше, чем Иван. Она в отчаянье прильнула к нему, цепко схлестнув руками его шею, и затаилась у него на груди.
– Не гони, Васька! – крикнул Иван.
Лошади пошли тише. Девка лежала не шевелясь, будто умерла от страха. Иван нетерпеливо расцепил ее руки, стал вытаскивать их из рукавов тулупа. Девка не противилась… Живая и неживая, обмякшая, податливая, она покорно дала стащить с себя тулуп. Иван вышвырнул его из саней, быстро откинул полсть, забрал девку к себе под шубы. Девка дрожала, ее большие светлые глаза, видимые даже в темноте, доверчиво и тревожно смотрели на Ивана.
– Потешишь меня – одарю, – сухим, срывающимся шепотом сказал Иван. – А станешь противиться – выкину вон из саней посреди степи… нагую!
– Не стану противиться, – прошептала девка и закрыла глаза. – Воля твоя… Потешу тебя… Уласкаю… Уважу во всем… Нешто выдастся большее счастье – царю уважить?!
– Никак уж научена уваживать? – Голос Ивана напрягся…
– Не научена, – кротко сказала девка, – да нешто не живая я?.. Мне уж осьмнадцать годков! Передержана я… Для Бога берегла себя – в монастырь собиралась… Да батюшка неволил в замуж идти. Потеперь непременно уйду… – Она робко прижалась к Ивану, неумело, осторожно, словно боясь прикасаться к нему, стала ласкать его.
– А греха не страшишься? – спросил Иван, тяжело, нетерпеливо наваливаясь на нее плечом. Ее робкая, неумелая податливость и такие робкие, неумелые ласки изводили Ивана, и эта же робкая, неумелая податливость сдерживала его.
– Нешто сие грех? – Девка еще плотней прижалась к Ивану. – Сие – как раны Христу омыть.
Тихо и таинственно, как наговор, шуршат под днищем саней полозья – неугомонно, наваждающе, властно зазывая в дурманящую, радостную пустоту, в забытье… Как сон, накатывается отрешенность, и радостное исступление страсти останавливает время.
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сбивчивая дробь копыт забивает робкие, невольные стоны девки, заглушает ее ласковый, угождающий шепот…
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Ночь, равнодушная к тайным делам людей, висит над землей, как потухший фонарь. Тишина, покой – великий покой отрешенности.
Иван лежит на спине, распластанный, изнеможенный, пресытившийся, левая рука его тяжело откинута на девку, отодвинувшуюся от него, чтоб ему было удобней, правая – под головой… На затылке бьется под его ладонью торопливая жилка – слабенький родничок жизни, и Иван, вслушиваясь в это упрямое биение, чувствует, как вместе с этой жилкой бьется в нем щедрая, неиссякшая сила жизни, бьется и распирает его, рвется наружу, и думает Иван, успокоенно и радостно, что жизнь еще только началась, что ему всего лишь тридцать три и он все успеет сделать, все, что задумал, всего достичь, к чему стремится, все утвердить, во что верит и что любит, и все, во что не верит и что ненавидит, уничтожить!
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену сна и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит все та же радостная осознанность, что впереди еще долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на все, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несет вслед за своей судьбой, приговоренный к распятию на этом кресте.
Иван заснул… Заснул тяжелым, угарным сном и проспал до самого Дмитрова – три добрых часа, – не шелохнувшись, будто пригвожденный к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь ее, Васька не стал бы и заезжать на ям, поехал бы прямо в монастырь – до него оставалось несколько верст.
– Я спал, что ли, Васька? – с веселой удивленностью спросил Иван.
– Спал, государь… Слава Богу! Истомился ты вжуть!
– И, поди, уж Димитров?
– Димитров, государь, – с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.
Иван повел глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься и не обойдешься без него, сердито приказал:
– Надень на нее шубу и накажи ямским – пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!
– Не надо денег… – чуть слышно прошептала девка. – Вели паче к столбу на позор привязать.
Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на нее, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.
– Не надо денег, – сказал он хрипло. – Она раны мои омыла… Святостью ее надобно одарить, да таковые дары у Бога. А я человек, и дары мои скверны!
Васька принялся надевать на девку шубу – Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряженное, прерывистое дыхание.
– Прощай, государь! – слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил ее из саней. – Я отмолю наш грех!
Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увел ее, лег и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.
Васька ударил в медное било на монастырских воротах, подождал, еще раз ударил – посильней… После третьего удара на левой створке ворот откинулась заслонка смотровой скважни, сонный, заскорузлый голос что-то забормотал в нее – не то молитву, не то проклятье, потом долго давился зевотой, наконец спросил:
– Кто тама… не дьявол коли? В ночь-то иною…
– Царский служка я, – воткнув лицо в скважню, сердито сказал Васька. – Царь к вам!.. Отворяй! И беги кличь игумена.
Монах завозился с засовами, пришептывая, как от боли: «Осподисусехристе… осподисусехристе…» Тяжелые створки ворот медленно вдавились внутрь, медленно разомкнулись, в образовавшейся щели показалось натужное, перепуганное лицо монаха. Васька налег на створку, помог монаху… Вдвоем они быстро растворили тяжелые монастырские ворота. Монах побежал за игуменом, а Васька вернулся к лошадям, взял их под уздцы и ввел на монастырский двор.
Иван, не дожидаясь, пока Васька поможет ему, вылез из саней, потянулся, поразмял затекшие ноги и спину, медленно пошел через монастырский двор.
Он уже бывал здесь однажды… Возвращаясь из Кириллова монастыря, куда ездил на богомолье после своей тяжкой болезни, он заезжал и сюда, в Песношскую обитель, повидаться и побеседовать с Вассианом Топорковым. К тому времени Вассиан уже прожил десять лет в своей одиночной келье, построенной им собственноручно в стороне от остальных монашеских келий, прожил затворником, не встречаясь ни с кем, и только для царя сделал исключение. С тех пор прошло еще десять лет, и снова Вассиан вынужден будет нарушить обет затворничества.
Навстречу Ивану от настоятельских келий уже спешили соборные старцы[166], за ними следом, с фонарями, – монахи-прислужники…
Иван остановился.
Ступая, как по лужам, по тусклым пятнам света, отбрасываемым фонарями, старцы приблизились к Ивану и замерли в растерянности и нерешительности. Должно быть, заявись к ним в обитель сам дьявол, они не были бы так поражены и растеряны: как вести себя с дьяволом, старцы, несомненно, знали, а вот перед царем, невесть какими судьбами занесенным к ним среди ночи в монастырь, они потерялись. Царь был пострашней дьявола: ни крестом, ни молитвой от него не защитишься, если он приехал не с добрым намерением.
– Что же оторопели, святые отцы? – снисходительно буркнул Иван. – Благословите государя своего земного.
Он подошел к игумену, снял шапку, преклонил перед ним колено, игумен поспешно благословил его. Иван поцеловал дрожащую руку старца, выпрямился, ласково сказал:
– Дары я привез в обитель. В санях у меня… Холоп мой вынет.
Старцы молча поклонились Ивану – по-прежнему недоумевающие, растерянные и встревоженные, а Иван, словно нарочно, продолжал мучить их своей ничего не говорящей ласковостью:
– Заутреню отстою у вас. Готовьте службу… К рассвету намерен я быть в Клину, а к обедне, даст Бог, поспею в Иосифов монастырь. – Иван помолчал, порассматривал встревоженные лица старцев, помучил их еще немного, наконец сказал: – А покуда сведите меня к старцу Васьяну… К нему я приехал.
Вассиан молился… Маленькая лампадка, слабо мерцавшая в углу – у тябла с иконами, лишь чуть разжижала загусший мрак тесной и узкой, как нора, Вассиановой келейки. Иван перекрестился на иконы и замер, не смея перебить молитвы старца. Благоговейной, святой отрешенностью дохнуло на Ивана – отрешенностью от всего, с чем он пришел сюда, и он почувствовал, как велик, и целомудрен, и чист, и целебен, и спасителен этот мир, в котором Вассиан затворил свою душу, но ему стало страшно от безысходности, от однообразия, от смиренности и убогости этого мира, обрекающего душу на вечную покорность – покорность миру, от которого уединялся, покорность злу, которому не противился, покорность неправде, которой не хотел слышать и знать, покорность страстям, которых боялся и стыдился, и даже на покорность врагам, которым уступал без борьбы.
Сердце Ивана, поначалу чуть трепыхавшееся от благоговейной затаенности, вдруг забилось мощно и зло. На какое-то мгновение все-все: и келья с ее мертвенным мраком, и покой, и отрешенность, которыми был пропитан этот маленький мир, населенный одной-единственной душой, и сам Вассиан, смиренный и будто бесплотный, пристывший к полу серой тенью, – все это стало противным Ивану, и он вдруг пожалел, что приехал сюда, пожалел о своей настойчивости, с которой стремился в эту келью, пожалел о своих чувствах, с которыми мчался к этому старцу, и, пожалев, устыдился своего отчаянья, пригнавшего его сюда.
Страшно захотелось уйти отсюда, не медля, не дожидаясь, пока этот бесплотный старец обратит на него свой взор, и он уже намерился сделать это, но Вассиан вдруг прервал молитву и повернул к Ивану свое лицо. Спокойный взгляд старца остановил Ивана, и от этого взгляда в душе у него вдруг все перевернулось, все стало совсем иным – иными стали и келья, и мрак, наполнявший ее, и сам Вассиан… У Ивана вновь сбилось дыхание, и он взволнованно поклонился Вассиану.
Вассиан словно ждал Ивана: ни одна морщинка не дрогнула на его черном, изможденном лице, а глаза, подержав Ивана в своих цепких лучиках, спокойно, но почтительно опустились долу, давая понять Ивану, что даже здесь чтут его царственность.
– Приходил ко мне нынче во сне покойный митрополит Даниил, – тихо вымолвил Вассиан – так, будто продолжал прерванную молитву. – Вопрошал меня: «Идеже имя наше, Васьян? Попрано?» Подивился я, раздумался – про что бы сие? Тебя вспомянул, государь. Молиться учал… Осе[167] и ты предо мной. Не попрано, стало быть, имя наше.
– Имя ваше свято, – протяжно прошептал Иван. – Помнит Русь и престол ее про вас… И враги их також не забыли имя ваше!
– Здравствуют, стало быть, они? – как камень опустил в душу Ивана свой вопрос Вассиан.
– Здравствуют… – сквозь стиснутые зубы вышептал Иван и, поймав своими настойчивыми глазами спокойные, мудрые глаза Вассиана, еще тише, словно таясь от кого-то, спросил: – Скажи мне, старец… – Иван привздохнул, как-то беспомощно, по-мальчишески. – Отец мой внимал твоим советам… Скажи мне, сыну его, как я должен царствовать, чтоб всем у меня быть в послушании?
Вассиан остался невозмутим, словно не услышал вопроса Ивана… Иван прямо, неотрывно смотрел в его глаза, будто надеялся в них, в глазах, прочесть ответ Вассиана, а взгляд старца, дотоле спокойный, твердый, вдруг стал неуловим, хотя глаза его по-прежнему прямо смотрели в глаза Ивана.
– Скажи мне, старец… Скажи…
Вассиан опустил глаза, спокойно, твердо и безжалостно, словно мстя кому-то, вымолвил:
– Ежели хочешь быть самодержцем, не держи при себе ни единого советника, который был бы разумней тебя, понеже ты лучше всех.
Иван осторожно взял руку Вассиана, благоговейно прижался к ней губами. Уже на пороге, обернувшись к Вассиану, громко сказал:
– Будь жив мой отец, то и он такового полезного совета не подал бы мне.