Ужин в особняке Люиня протекал, как всегда, в торжественном молчании, лишь изредка прерываемом замечаниями старого герцога ди Лима касательно вина, поданного к мясу, или десерта, не удовлетворявшего его изысканный вкус.
Обычно эти придирки раздражали герцогиню, но в этот вечер, первый после ее возвращения из монастыря, где она, по ее рассказам, отлично провела время с подругой детства, королевой Анной Австрийской, ничто не могло испортить ее хорошего настроения. Она прикрывала глаза, и в ее воображении на противоположном конце стола возникал вместо старого герцога Арамис, и тогда она загадочно улыбалась и мысленно посылала ему слова любви, пригубляя прекрасное бордосское, любимое вино мушкетера, так похожее на вина Испании.
За столом, кроме герцога и герцогини, сидели мадемуазель де Отфор и иезуит брат Игнацио. Маргарита была погружена в свои думы, а монах не сводил пытливого взора с герцогини.
— Вы сегодня удивительно хорошо выглядите, дочь моя, — решился, наконец, прервать молчание иезуит. — Вам полезно отдыхать на свежем воздухе. У вас чудесный цвет лица и умиротворенный вид.
— Вы находите? — герцогиня безмятежно улыбнулась.
— Как здоровье старого герцога де Буа-Трасси? — неожиданно спросил герцог ди Лима.
— Мой друг, неужели вы думаете, что старый герцог был с нами в монастыре?
— Помню, его мучила подагра, — пропустил мимо ушей герцог вопрос жены. — Мы встречались с ним на переговорах о браке инфанта Филиппа и принцессы Изабеллы. Сколько же лет тому назад это было? Пятнадцать, шестнадцать?
— Пятнадцать, сын мой, — сказал монах.
— Да, да… пятнадцать. И уже подагра. Она все еще мучает его?
— Мой друг, я же сказала вам, что его не было с нами в женском монастыре. И вообще, он не выезжает в свет и не бывает при дворе.
— А он всего лишь на пять лет старше меня.
— Но вы тоже почти не выезжаете в свет, мой друг.
— Подагра мучила его уже тогда, когда мы обсуждали женитьбу инфанта Филиппа и принцессы Изабеллы. Он не ограничивал себя в еде и винах, хотя я и говорил ему, что воздержание угодно Богу.
— Воистину так, сын мой, — согласно заметил монах и сделал хороший глоток красного вина.
Больше до конца ужина никто не произнес ни слова.
Когда, воздав благодарение Богу, все встали из-за стола, иезуит подошел к герцогине.
— Я бы просил вас, дочь моя, уделить мне несколько минут внимания.
— Слушаю вас, отец мой.
— Я буду ждать вас в кабинете.
— Хорошо, отец мой, — тень настороженности мелькнула на лице герцогини, однако, она не стала спрашивать монаха, о чем тот хочет поговорить с ней.
Она сопроводила своего мужа в библиотеку, где он, по обыкновению, устроившись в удобном кресле, читал, а вернее, дремал над книгой перед камином — его топили каждый вечер, несмотря на лето.
Когда герцогиня, наконец, вошла в кабинет, монах стоял у стола и молился. Его пальцы перебирали четки, а глаза, обращенные долу, казалось, ничего не замечали. Но, тем не менее, он сразу же перестал молиться и сурово поглядел на герцогиню.
— О чем вы хотели поговорить со мной, святой отец?
— О вас, дочь моя.
Герцогиня ничего не сказала, только тень тревоги легла на ее лицо.
— Вы не спрашиваете, отчего я хочу говорить именно о вас, и это дает мне основание полагать, что вы уже догадались о предмете нашей беседы.
Герцогиня села к камину, в котором, в отличие от камина в библиотеке, уже месяц как не зажигали огня, и жестом предложила сесть монаху.
— Мне тридцать лет, святой отец, а моему супругу семьдесят пять, как вам хорошо известно, и единственное, чем он может похвастать, это отсутствие подагры.
— Не лукавьте, дочь моя.
— Разве я лукавлю?
— Да, и вы отлично это осознаете. Вы знаете, что церковь готова понять веление плоти, дочь моя. Но не может простить, если оно вошло в столкновение с велением долга.
— Не вам говорить мне о велении долга! — воскликнула герцогиня.
Иезуит предпочел не вдаваться в невыгодный для него спор. Он взял пуфик, поставил его в ногах молодой женщины, сел. Скромно, на краешек, дабы не погрузиться в его ласкающую и затягивающую мягкость, погладил четки, вздохнул.
— О долге духовной дочери, — елейно уточнил он. — Не вы ли скрыли от меня на исповеди, что красота некоего мушкетера пробудили в вас плотские желания?
— Грешна, святой отец.
— Но этот грех повлек за собой другой. Не грех нарушения долга перед Господом нашим, но долга, почти столь же великого — перед Испанией…
— Но святой отец… — с возмущением перебила его герцогиня, не привыкшая, чтобы с ней разговаривали в таком тоне.
— Я не закончил, дочь моя! — повысил голос иезуит. — Именно перед Испанией. Ваш родственник, кардинал Оливарес, первый министр, правая рука самого короля, счел возможным возложить на вас великую миссию: склонить Людовика к сохранению дружбы между нашими двумя странами. Она расцвела при королеве Марии и развивалась бы далее, если бы не пришел к власти Ришелье, кардинал Римской святой церкви, позорящий свое звание возмутительными соглашениями с протестантами…
— И если я преуспела бы в этом, вопреки тому, что жена Людовика — сестра нашего короля, такой зов плоти не возмутил бы высокие чувства церкви?
— Дочь моя…
— А вас приставили шпионить за мной!
— Удерживать от мирских соблазнов на пути к высшей цели.
— Высшая цель — залезть в постель к Людовику?
— Высшая цель — процветание Испании и Святого престола.
Внезапно в прекрасных глазах герцогини заблестели слезы.
— Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо.
— Никто вас и не осуждал бы, дочь моя, если бы не одно прискорбное обстоятельство.
— Какое, святой отец?
— С того момента, как ваш взор пал на смазливое лицо молодого мушкетера, ваши, так удачно начавшиеся отношения с королем Людовиком, приобрели столь отчетливо невинный характер, что подруга вашей юности королева Анна Австрийская перестала вас ревновать к мужу. А ведь был момент, когда она готова была вцепиться вам в волосы — фигурально, дочь моя, фигурально, что, к великой радости нашей, говорит об одном: несмотря на все странности брака любимой сестры нашего короля с Людовиком, она все еще неравнодушна к нему. Это позволяет надеяться, что и в нем с возрастом пробудится чувство к ней, то самое, которое должно быть в супруге и которое позволит нам оказывать на него должное влияние.
Герцогиня прерывисто вздохнула.
И тогда, не справившись с напускным смирением, иезуит вдруг словно взорвался:
— А кто встал на пути к великой цели? Смазливый мальчишка, волокита, дуэлянт, убивший на дуэлях несть числа невинных жертв, недоучившийся иезуит, предавший коллегиум, отвергнутый любовник развратной Шеврез, высокомерной де Бау-Трасси, распущенной Марсильяк…
— Игнацио, вы забываетесь!
— …и все они бросали его, как только убеждались в его никчемности, ничтожности, неспособности к благим делам, духовной нищете…
— Не говорите того, чего не знаете! — крикнула герцогиня, и ее лицо исказилось.
Это было так на нее не похоже, что монах выпустил четки и перекрестился.
— Не они бросали его, а он оставлял их, потому что ищет в женщине не внешнюю красоту, а духовное совершенство. И не вам, Игнацио, чернить его или попрекать меня. Это вы, поправ тайну исповеди и духовного общения, впутали политику в отношения с духовной дочерью, кощунственно нарушив тем самым святость уз, соединяющих пастыря с верующей. Вы доносите на меня! Да, да! Добро бы только моему родственнику, кардиналу. Но вы доносите и ордену! Я это сейчас поняла. Доносите то, что обязаны хранить, как тайну исповеди.
Монах поднял перед собой руки ладонями вперед, как бы отгораживаясь от возмутительных обвинений, и попытался что-то сказать. Но герцогиня уже кричала:
— Что ж, доносите! Но не забудьте сообщить, что Арамис недавно оказал, может быть, самую большую услугу Испании, о какой можно только мечтать!
— Какую? — быстро спросил монах.
Герцогиня внезапно осознала, что чуть не выдала тайну, доверенную ей между двумя объятиями, и что попади эта тайна в цепкие руки иезуита, благородный поступок мушкетера и его друзей может стоить им всем головы, и умолкла.
— Какую? — повторил монах.
Герцогиня промолчала.
Игнацио проникновенно заговорил:
— Успокойтесь, дочь моя. Я никогда еще не видел вас такой возбужденной. Вспомните, разве я когда-нибудь осуждал ваши невинные увлечения, разве я не понимаю требования плоти и не готов прощать их, даже не требуя покаяния? Так было до тех пор, пока вы, проявив небрежение к велению долга, не допустили, чтобы король увлекся этой девчонкой, вашей племянницей.
— Что в том ужасного?
— Она не замена вам.
— Почему?
— Она не сумеет склонить его к проведению нужной нам политики.
— Я повторяю вопрос — почему?
— Она еще дитя.
— Иными словами, она не согласится забраться в постель Людовика, как сделала бы я? Или вы не уверены, что в постели короля она будет вести себя так, как необходимо вам?
Монах едва заметно поморщился от столь обнаженных формулировок. Как верный воспитанник ордена иезуитов, он предпочитал прятать истинный смысл речей в увертливые, на вид невинные слова.
— А может быть, вас испугало, что я выхожу из повиновения?
— О каком повиновении говорите вы, дочь моя? Церкви, короне, долгу?
— Вам, — герцогиня встала. — Именно вам! Вот что вас возмутило! Этот разговор оскорбителен для меня.
— Дочь моя…
— Замолчите, дон Игнацио! Разговор не только оскорбителен, но и бесцелен. Я не желаю его продолжать! — и видя, что иезуит продолжает сидеть, жестко закончила: — Я не задерживаю вас, вы свободны.
Но иезуит и не думал уходить. Он сидел, прикрыв веками глаза, и только руки его стали быстрее перебирать зерна четок. Это было невиданно, неслыханно, возмутительно, герцогиня в ярости дернула кружевную обшивку широкого отложного белого воротника на платье, и бесценные валенсийские кружева расползлись.
— Дочь моя, меня заботит больше всего не страсть, бушующая в вас, а любовь, внушенная французским мушкетером. Церковь может простить страсть, но бороться с настоящей любовью чаще всего не в силах. Загляните в свое сердце. Мне кажется, вы готовы пожертвовать всем ради этой любви, что и тревожит меня более всего на свете, а вовсе не то, что под угрозой оказалось поручение, данное нам его высокопреосвященством кардиналом Оливаресом. Да пребудет благословение Господне с вами, дочь моя! — с этими словами иезуит встал и, не дав герцогине время на возражения, стремительными шагами удалился.
Герцогиня подумала, что следовало бы остановить монаха, убедить его. Но в чем? Да и зачем, если он прав.
Она упала в кресло, откинулась на высокую спинку, закрыла глаза.
Два дня и две ночи восхитительных, жадных ласк, ненасытной любви, страстной и нежной, — такого в ее жизни еще не было. Тонкий, умный, внимательный, а моментами грубый, как солдат в завоеванном городе, ироничный, насмешливый, возвышенный, как поэт, и циничный, как изверившийся семинарист, прекрасный, как Аполлон, если только возможен Аполлон с шелковистыми усами. И она влюбилась, словно только что выпущенная из монастырской школы девчонка. При одном воспоминании о его ласках по всему ее телу пробегала волна желания. Арамис пробудил в ней чувства, о которых она лишь читала у великих поэтов, сокрушаясь, что лишена судьбой возможности испытать их — ни с дряхлым супругом, ни с торопливыми любовниками.
Она готова была бороться за свое счастье, бороться до конца, если понадобится, соблазнить короля, отбив его у Марго, чтобы предотвратить войну между Францией и Испанией и, следовательно, избежать разлуку с Арамисом!
Дойдя до этого бесстыдного признания самой себе, она горько рассмеялась. Ведь именно этого она должна была добиваться, приехав сюда: предать себя, свою подругу юных лет, забыв о чести и гордости древнего кастильского рода. Так почему, если можно залезть в постель к королю во имя великой любви, нельзя сделать того же во имя великой цели сохранения мира? А коль скоро так, почему она прогнала монаха, оскорбив его и нажив, скорее всего, в нем врага? Не проще ли было объяснить ему, что, обезумев от любви, она готова поступать, как куртизанка, как шлюха, любящая своего сутенера, и лечь в постель короля! О Боже, почему она должна страдать? Во имя чего? Во имя мира? Или, может быть, потому, что ее родная страна, которую она, да и все при дворе Филиппа, полагали всегда самой сильной, самой процветающей в Европе, вдруг оказалась ослабевшей, погрязшей в мелких, нескончаемых войнах? Они, как нарывы, вспыхивали то в Нидерландах, то в Италии, то за океаном, в Вест-Индии, и все силы уходили туда, так что не оставалось ничего, что можно было бы противопоставить главному противнику, Франции. А собственно, как получилось, что Франция вдруг оказалась главным противником?
Герцогиня не успела додумать эту мысль — в камине что-то зашуршало, ее сердце бешено заколотилось — крысы! Отвратительные серые голохвостые создания! Они проникают всюду, бегают, вынюхивают, шуршат, попискивают, не обращая внимания на людей, даже забираются в камины и каминные трубы, каким-то необъяснимым образом предчувствуя, когда слуги собираются затопить, и тогда преспокойно убегают. Мысли вернулись к иезуиту. Что же получается? Ее родственник, кардинал и первый министр Испании, не доверял ей и, поручая ответственнейшее дело, приставил соглядатая? Кровь бросилась в голову. Зачем она согласилась? Как удалось кардиналу уговорить ее? Впрочем, ничего не было сказано впрямую, но с самого начала они — а теперь, как выяснилось, и этот пронырливый иезуит, — знали и понимали, для чего она едет в Париж и какими средствами будет добиваться поставленной цели. Омерзительно! Почему раньше ей не приходило в голову, как дурно пахнет вся эта затея, какими бы высокими словами о долге перед Родиной не прикрывалось все! Она должна предать подругу юных лет, королеву Анну, соблазнить и предать короля Людовика. И только потому, что ей встретился Арамис, она задумалась о нравственной стороне поручения кардинала Оливареса. Но вот ведь парадокс — если бы не это поручение, она бы никогда не познала самую прекрасную, удивительную любовь в своей многогрешной жизни. Все связи с мужчинами, бывшие у нее до сих пор, лишь успокаивали страждущую плоть, не находившую успокоения в супружеской постели, и не затрагивали сердца.
Ей захотелось послать все к черту — она набожно перекрестилась — и помчаться к Арамису, в его скромное, но уютное гнездышко, в его объятия. Он, наверное, уже сменился с дежурства и радостно встретит ее под ворчание похожего на бабу Базена и, конечно же, пошлет его за вином, а сам увлечет ее к просторной кровати, начнет раздевать умело, неторопливо, перемежая все поцелуями, а затем, уложив нагую под тяжелые простыни бельгийского полотна, станет раздеваться сам, размеренными движениями разжигая в ней нетерпение, а когда, наконец, ляжет рядом, она сможет провести кончиками пальцев по его гладкой, упругой, нежной коже, ощущая его стальные мускулы, и услышит тяжкие, частые удары сердца…
В камине опять что-то зашуршало, сладостные видения, спугнутые крысиной возней, улетучились, герцогиня схватила каминную кочергу и яростно стукнула по решетке…