За ширмою тарасовской столовой. Сквозь открытую балконную дверь догорающая полоска темно-алой зари и свежая, пахнущая ранней весной прохлада.
Жаль пропускать весну. Жаль не только каждого дня, жаль каждого часа весны, прожитого вдали от природы. Об этом сказала утром Леонилле. После моей пиявочной процедуры у нас появилась прощальная потребность общения. Мы с ней одинаково близки к дверям крематория, и есть соревнование – прийти первому. В ответ на мои слова о весне она сказала: “Как хорошо, когда занят по горло с утра до вечера: некогда ни жалеть, ни хотеть ничего”.
Мне показалось это худшим из человеческих жребиев. Если такая занятость в области религиозно или идейно освещенной или вытекает из творческих импульсов – другое дело, и этот жребий завиден. Но если это безостановное вращение в колесе узкосемейственного быта и до того, что все помыслы и желания устремлены на чередование обедов, ужинов, завтраков и некогда “остановиться и задуматься” (к чему так горестно, и страстно, и тщетно призывал Л. Толстой “мучеников мира сего”) – такой жребий поистине плачевен. Одна из форм бессрочной каторжной работы.
У открытой балконной двери. Позднее утро. Туманная лазурь. Много пышных разорванных облаков, бледное солнце. Апрельская свежесть. “Весной и счастливых тянет вдаль”. Тургенев[723].
И счастливых, и несчастных, – а больше всего тянет вдаль Весна таких бродяг, как Мирович. И голова дурманная, и правая нога плоховато слушается, и даже в Измайловский лес никак не соберусь – а в душе все та же тяга в синие вешние волшебные дали. Вскрывается ненасытность души к “Преходящему”, к чудесам и красотам здешнего мира. Так тянуло весной моих пращуров-кудесников бродить по дремучим лесам и побережьям светлых озер псковской земли. Я знаю, что мне давно больше сродни те дали, какие сулит смертный час. Но… не соприкасается ли с ними и синева весенних, замыкающих горизонты лесов, и лазурь степей и моря, там, где небо сходится с землею. Странствия мои на этом свете, по-видимому, пришли к концу (и пора, пора уже!). Но не случайно ненасытимость мою бродяжью утоляют одна за другой появляющиеся на моем столе книги (я не ищу их) – и добрые спутники – Нансен, Пинегин, Соколов, Шредер (Япония) – уводят меня с собою в те края, где побывали их души. А теперь – Андрей Белый. Его “Ветер с Кавказа”[724]. Преодолевая его истеричность и порой излишнюю затейливость стиля (до кривляния), побродила с ним вчера по Аджарии в “обстоянии красот”, среди павлоний и рододендронов (и точно оттуда, а не из Германии те лиловые букеты их, которые генерал прислал Алле на самолете), среди гигантских красных лилий, и бананов, и драцен. И в зарослях бамбука. Показал он мне на морском берегу, как “скачут через камни хрипящие хляби, взбеляясь расхлопами пены”. Показал из “плещущих сыростей встрепеты пальмы. И разломы камней, разбросы утесов”. И был вчера вечер, благодаря его “Ветру с Кавказа”, когда
Как прибой отступило дневное волненье
Одиночество встало как месяц над часом моим.[725]
И не помешали этому все столовые шумы за моей ширмой, хотя после пиявок они звучат для меня ярче и надоеднее. И сейчас с удовольствием думаю о том ночном часе, когда поставлю лампу на чемодан поближе к подушке и поеду с А. Белым в Тифлис, в Боржом, Цихис-Дзири.
Столовая. Впрочем, столовую уже с неделю назад перенесли в детскую (дети и няня – на даче). Ширмы раздвинуты. И комната, где я пишу сейчас, – временное обиталище двух старых старух, с семи лет – подруг, в последние семь лет поцарапавших и покусавших друг друга и самую Дружбу – впервые за 70 лет ее существования.
Здесь наша опочивальня, штопальня, писальня и читальня. И я много здесь бываю совсем одна, и обедаю, и чаю пью в одиночестве, что для меня и для других к лучшему, и для всех, понятно, ввиду своей глухоты. Бедненькая подружка моя почти весь день и большую часть ночи в домашних работах на кухне, в ванной, в Аллиной комнате.
Измайловский лес.
Здесь состоялась, наконец, моя первая в этом году встреча с Матерью-Землей, еще не сбросившей с себя весеннего убранства, полной свежести и могучих сил. Сегодня она делилась ими щедро со мной и с Никой, и со всех сторон трепетали ее улыбки – золотые, изумрудные, таинственный полусвет теней на липах, на ольхе, на березах, на ярко-зеленых полянах, на болотинках канав и пруда. 30 лет тому назад было нечто похожее в моей встрече с Природой – на Оке, в громадном, заглохшем парке, в имении, где гостил и Лев Шестов, где однажды “ель мохнатою рукою открыла свой приветный лик, и с высоты дремучей хвои смеялся старый лесовик – и вся извечная, родная, мной позабытая семья ко мне теснилась, узнавая, лишь я не знала, кто же я…”. И вот разница: тогда было растворение в Целом. Завороженность (“земной буйностью оврага заворожен дремотный дух”). И в центре моего сознания не было “я – есмь” – “есть только свет и трепетанье, и голоса, и тишина и жизнь без лика и названья на грани бдения и сна”.
В Измайлове было иначе. За 30 лет отгранился во мне тот, кто посмел, наконец, в объятьях Космоса, сливаясь, но не растворяясь в нем, – узнать свой лик и сказать “Я – есмь”. Недаром, как 12 лет тому назад, устремилась я в Киев и 7 лет тому назад к морю для важного душевного опыта, который и был там пережит, так и теперь, этой весной, с такой же принудительной силой устремления я собиралась именно в Измайлово. С этим “измайловским” сдвигом в душе, и с Никой, и с его двумя учебниками географии я попала прямо из лесу к Фаворским и к Ефимовым. И моим лесным состоянием объясняется неожиданный пафос нашей встречи, ее сила взаимопроникновения. И то, что я говорила о себе, и о них, и слезы на глазах Нины Яковлевны и больного (он в депрессии) Ивана Семеновича. И ток братского тепла и широко раскрытых глаз понимания Владимира Андреевича и Марии Владимировны. И то, как раскрыто и доверчиво прильнула ко мне раненая душа ее сестры. Никогда не бывший со мной в близком общении Владимир Андреевич (чудесное и уже совсем стариковское у него лицо) спросил: “Можно мне показать вам то, что я писал в Самарканде?” – после чего я прошла рука об руку с ним через душу Азии и через его мироощущение и через то неопределимо таинственное, что называется Красотой.
Тепло почти летнее. Раскрыта балконная дверь. Огни Пушкинской улицы из ночной темноты напоминают о том, что кончилась война (с 8-го мая снято затемнение). Сегодня видела, как выволокли с Никитского бульвара серебристое чудовище – аэростат. Но… не раздаются в душе победительные фанфары. Ненадежным кажется мир (вот уже не хочет Черчилль выводить свои войска из советской части Германии). Внушаю себе: Радуйся! Ведь это же тот мир, которого не чаяла ты дождаться. Уже больше месяца не летают бомбовозы над городами и селами, не гремит канонада. Мир. Но кто-то во мне отвечает: Дорога цена его. И я слышу, как плачет Рахиль и у нас, и в Германии о детях своих “и не хочет утешиться, ибо нет их”.
Эту ночь я одна в комнате. Леонилла в Снегирях. Пешком 4 версты после вагонной давки, если останется жива со своим больным сердцем. Герой труда (повезла с Шурой капустную рассаду).
У меня день переклички с попутчиками в немерече (Трубчевское название невылазной лесной чащи) мира сего. С сестрой Людмилой, с Ирисом, с Анной. “Ау! Не провалились ли в зеленое окно трясины? Не съел ли волк коня? Не подкосились ли ноги от усталости? Не мучает ли голод? Не томит ли жажда? Не покинула ли надежда найти прямую тропинку?” Сестру Людмилу больше не мучает голод. Счастлива, что позвала к себе на работу невестку, находятся силы обслуживать любимую внучку. Ирис мужественно выкарабкивается из трясины Рока и обстоятельств. Анна отвечает: “Никак не прорублю просеку в немерече сердца моего к людям. Там, где их грубость, жадность, наглость, – не умею их любить”. Отвечаю на их “ау!”: совсем недавно выбралась на тропинку, которая, если не потеряю ее, может вывести меня из немеречи. Но двигаюсь плохо. На ходу засыпаю. На мягкой мураве полеживаю-полеживаю.
Таня. Геолог. Дочернего по отношению к Мировичу возраста (40 лет). Близко подошедший ко мне за эти два года человек. Особенно тесно сблизила нас и в днях трагедия в личной ее жизни. Таня крепко стоит на ногах. Много у нее мужества, и вся она из породы монолитов, но “оружие прошло через душу ее” от измены человека, которому на служение, веря в его гениальность и высокое призвание, отдала жизнь и шестилетним подвигом служения ему закрепила общность пути – “навсегда”. Так она думала. Так верила.
С Таней мы разные люди. И по натуре, и по жизненным интересам, и вкусам, и по душевному складу. Но у нее высокий культурный уровень, она знает 4 языка, и читала в подлиннике, и знает цену того, что писали на этих языках корифеи четырех европейских литератур. Я очень ценю в ней духовную культурность наряду с моральной высотой и монолитной цельностью характера. И очень дорожу тем, что нужна ей на этом голгофском отрезке ее пути, как Симон Киринеянин был нужен богочеловеку.
Таня забегает на минутку по дороге к обеду. Берет на дом свой и материнский “энэровский” обед (они обе научные работники. Мать – стихотворный переводчик с трех языков). Она заменяет мне глухие мои уши в деловом разговоре по телефону. Таня энергично и радостно устремляется на помощь всем, кто вошел в ее орбиту. В частности – на помощь Мировичу.
Потом Инна, Лека. Мать и сын (11 л.) – на игрушечном кораблике без руля и без ветрил носятся по бурному океану со времени объявления войны. Глава семьи – художник – призван на фронт, и пришла весть, что он не вернется. Инна хватается за всякую случайную работу. Недавно удалось найти нечто по своей линии (Инна была актрисой до замужества). Теперь она руководит кружком самодеятельности в рабочем клубе завода “Калибр”, 500 рублей ставка, около 200 вычеты.
К вечеру прилетел с фронта ящик с клубникой и колоссальными огурцами – с полметра штука. Трофеи войны. Генеральские дары влюбленного мужа лауреатке-жене (Алле). Так же, как и феерические букеты роз в свежайшем виде долетают из Дрездена до Аллиного будуара в 6 час. Когда проложили кабель между Америкой и Европой, Торо с горькой иронией спрашивал: о чем сообщать? Такая же торовско-толстовская мысль мелькнула у меня перед столом, заваленным клубникой. Вот для чего самолеты 4 года разрушали города, убивали и калечили людей. Но умеют еще доставлять и волшебные удовольствия “сильным мира сего” – розы, клубнику (и сахар к ней) – варенья можно наварить на всю зиму. Историческая справка: “служащие получают в это время 300 грамм сахара”.
Думала посидеть ночь с Ромен Ролланом – конспектировать ряд его вещей для Людмилы[726] к экзамену, но “не осталось пороху в пороховнице”. Могу записать лишь сегодняшний день. До 4-х у Тани с ее матерью. Таня встречала в своем институте (где она служит) какого-то знатного иностранца. Я промочила ноги. Мария Васильевна (мать) сушила мою обувь, а меня укутала на кушетке каким-то огромным плюшевым пальто и дала мне толстый фолиант со стихами Даниила. Есть не просто хорошая, а прекрасная лирика. Потом Мария Васильевна показала мне много семейных фотографий. Есть замечательный портрет, где она и младшая дочь Ирина стоят, а Таня сидит, поставив локоть на колени и опершись головой на руку. Это уже не фотография, а картина, под которой можно бы подписать “Неотвратимое”[727]. Трагично красивое лицо Ирины, отшатнувшееся назад. Нечто крылатое, поверх событий в скорбном лице матери. И полная собранной энергии и спокойной решимости все перенести – в позе и в огромных глазах Тани.
Вечер у Шаховских. Взапуски чинили носки уезжающему завтра Нике. Едет в лесную школу во Владимир на два месяца. Настроен радостно. И все за него радуются. С ним едет тетя Аня.
В столовой освещение à giorno[728]. Букеты. Ужины “с гостями”. Настя Зуева и еще кто-то. Настя только что приехала из Берлина, где в рейхстаге плясала “русскую” с маршалом Жуковым. Из раскрытых дверей Мирович видит простецкое, доброе, милое для него сходством с Н. С. Бутовой, ярко оживленное лицо Насти. Она что-то рассказывает со смехом и комическими жестами. Не будь я глуха, не будь оборванцем, прошел бы для меня этот вечер с Настиными рассказами, с сардинками, конфетами и вареньем.
Вот для того и нужна мне глухота и оборванство: без них еще больше нежилась бы в “приятном”, расплескивалась бы из главного своего русла душа – у самого впадения в океан вечности. “Слишком многое прояснилось для меня и как мало в нем того, что меня касается”. Из поглощенных мною за две недели ради Людмилиных экзаменов книг коснулись меня только детство Козетты (“Отверженные”)[729], предсмертное одиночество Жана Вальжана и фаустовское “Здесь знанья нет! Здесь счастья нет!”. С остальными корифеями всемирной литературы могла бы в эти дни не встречаться без всякого сожаления об этом. Но зато Судьба посылает мне в индивидуальном порядке только нужных в данный момент собеседников. С тех пор, как я питаюсь отдельно в моем изоляторе, мои обеды, ужины, завтраки протекают (пока не изменило зрение) в самом избранном обществе – именно в таком, где со мною одинаково или созвучно “видят, слышат, понимают” жизнь. Чего не было бы за столом с дрезденскими розами. Порой мне хотелось бы послушать 1/4 часа, что рассказывает (в лицах) о театре Алла – она делает это очень живо и своеобразно. Эти замечания и вопросы Аллины нередко умные и тонкие. Но – и это суета. А если есть в такие минуты чувство лишения, обделенности, выключенности из человеческой семьи в изолятор – это стимул на линии возрастания смирения, которого не хватало всю жизнь Мировичу.