К книге
Маятник жизни моей… 1930–195477 тетрадь 18.9–1.11.1944
41%
77 тетрадь 18.9–1.11.1944
70

22 сентября

На эдемской террасе Денисьевны.

Пригласили к обеду Марию Виссарионовну, одну из бывших наших домохозяек в сергиевские дни. С тех пор как умерла ее бабушка (у которой она воспитывалась), она тридцать лет не обедает, то есть живет без горячей пищи. Исключением был год, когда при жизни матери мы у нее квартировали и в счет квартиры – за 5 рублей в месяц делились с ней нашим незатейливым варевом. Идея приглашения ее к обеду возникла у нас с Денисьевной от воспоминаний, как за 2–3 часа до кончины мать озабоченно спрашивала Денисьевну: а Марию Виссарионовну не забыли покормить? (я в это время была в Москве). Мария Виссарионовна пришла с торжественно праздничным видом, переодевшись в черное суконное платье и крепкие “модельные” туфли. Голову окутала – она всегда кутается, даже в июльскую жару – в черный шелковый платок. Война отрезала от нее отца (он – профессор в Дерпте). Теперь ее спасает от голода и дает возможность купить дров, чтобы не замерзнуть, “барахолка”. Так называют на местном жаргоне ту часть рынка, где безданно-беспошлинно население продает всякий хлам (барахло). Там поэтесса проводит три раза в неделю, в рыночные дни по нескольку часов, торгуя поясами, галстуками, воротничками, детскими фартуками, сшитыми из остатков полуистлевшего обширного бабушкиного гардероба. Меняет на хлеб, на молоко, на какой-нибудь картофельный блин.

24 сентября Навьи тропы

Одна – к домику, в котором жили Михаил и Наташа. Теперь он пуст и оброс кругом высоким шиповником. Сорные травы раскустились по всему двору. На этой тропинке меня поджидает Наташа с ее светозарной улыбкой, Михаил в скуфье и черной ряске. Когда четырехлетний Сережа увидел его впервые в этом наряде, он пророчески сказал со слезами в голосе: “Теперь у меня не будет папы”. (Он подумал, вероятно, что папа превратился в женщину.) По этой тропе не раз проходили друзья Михаила, чьи останки, как и его, покоятся где-то за Уралом в безвестных могилах. Из этих ворот выходили тогда и замерзшие во флигельке этого дома во время войны брат и сестра, истощенные голодом до того, что, когда хоронили их, по словам соседа, были оба “легкие, как птички, – тела на костях нисколько нет, и косточки иссохли…”.

Мир вам, безвестные, безобидные, безответные мученики Истории, невинные жертвы безумия, охватившего планету, на которой вы пришли в мир. Горестны, таинственны и важны в путях вселенной ваши судьбы, не менее, чем судьбы героев, вождей, мучеников, исповедников и гениев человечества.

29 сентября. 2-й час ночи. В доме Аллы

И утро, и день, и ночь эта насыщены излучением братской любви, очищенной от мусора эгоистических придатков, действенной и благотворно пролившейся в душу мою и в жизнь, в общие с Аллой пути. Утро у Е. П. (Калмыковой), чье сестрински горячее чувство согрело меня и укрепило во мне надежду на выход из тупика. День – Ваганьковское кладбище. Могила Ирисовой матери (40-й день ее кончины). Почувствовала душу ее в образе шестилетней девочки в белом причастном платье. Вечером разговор с Аллой (ею начатый): “не нужно больше недоговоренностей”. Перехожу за ширмы, как на мою жилплощадь. Проведут мне штепсель, поставят стол, сделают полку для книг и тетрадей. В разговоре обе стороны стремились уладить все частности, вникая в интересы друг друга больше, чем в свои. Обнялись в заключение – что высшая редкость в наших отношениях с Аллой. Иду спать. Слава в вышних Богу, на земле мир и в человецех благоволение.

2 октября. Москва

Давно не испытанное чувство “своего угла”. По новой тарасовской конституции уже признанного моим, уже по праву, а не из милости (было такое освещение прошлой зимой). И как это бывало в детстве, когда облекался в новое платье или в башмаки, – и радость новизны, ощущение обновленности, и неловкость от настороженного внимания, как бы не испачкать, не разорвать, не запылить чистоту одеяния. И опытное знание, что это неизбежно случится. Детская молитва: сохрани, Господи, незапятнанной эту мою обнову…

11 октября. 1-й час. Звездная ночь. В своем углу

Пока в моем апартаменте допивали чай и разговаривали о посещении Аллой Черчилля, довольно долго пробыла во дворе под звездами. Так, по рассказам матери, отец мой еще до моего рождения любил долго сидеть по ночам на балконе – особенно под звездным небом, а летом в грозу. Матери были чужды такие созерцательные настроения. “Спросишь его, бывало: и тебе не скучно? Битых два часа один, в темноте! А он ответит: какая же скука? Ведь недаром царь Давид сказал: Небеса поведают славу Божию”. Надо будет сделать обычаем в звездные и вообще в бездождные ночи ходить по двору, пока не разойдутся из столовой (часть ее – моя спальня) все домочадцы с Аллой во главе.

13 октября. Ночь. Вероятно, около часу

По заведенному Леониллой обычаю до сна еще часа 1½, а то и два. Шумит в голове мозельвейн (Алеша уговорил выпить пол второй рюмки в добавление к ¾-м первой). Вино для меня – соблазн. Сказываются предки-кутилы – графы Орловы по материнской линии и родной дедушка – страдавший запоем дегустатор, тоже сын какого-то титулованного помещика и крестьянки. Если бы не было непосредственного вреда для головы (всю жизнь) от вина, я бы, верно, сделалась пьяницей. А впрочем, я, может быть, и клевещу на себя. И говорит во мне в этом случае больше мозельвейн, чем Я с большой буквы. Между прочим, от портвейна, от шампанского (всегда от одной рюмки) какое-то другое, головокружительное и горячительное опьянение, чем от этого белого легкого, ароматного вина: слегка повышенный тонус восприятий – постель, лампа, умиляет Аничкина фотография, шум волн в склерозной голове приятен, как гул прибоя.

Мучительное сознание, что Ирис со своим Николкой скитается без пристанища. Какое бездушное отношение, какая, по существу, нелепость, что ей отказывают в прописке. И какое еще более мучительное равнодушием своим отношение к этим скитаниям тех “друзей”, у которых есть лишняя комната или свободная постель и к которым нечего и думать постучаться в дверь для ночлега.

18 октября. 12-й час. Под кровом Анны

Чудный осенний день. Голубое, посеребренное мелкими подвижными облачками небо. Кроткое, задумчивое, чуть затуманенное солнце. Все листья на деревьях бульваров отлетели.

Путь от Тверской до Остоженки (не хочется называть их новыми, такими неудачными именами). Я понимаю еще: “Площадь революции” или ул. Коминтерна – часть целой эпохи. Но, вообще говоря, новыми именами следовало бы называть вновь проложенные в городе улицы, вновь строящиеся города, а не обесцвечивать историю, лишая ее Петербурга (имя Ленина достойно нового, в память его основанного города).

Вышла в том настроении, когда не могу перестать мысленно зарисовывать встречных прохожих, здания, перспективы и повороты улиц. В проходном дворе против нашего дома полукругом, опираясь на лопаты, стоят чернорабочие, землекопы, пожилой народ, а какие бодрые, мужественные лица. Перед ними, что-то им объясняя (верно, в обширном дворе, уже обращаемом в сквер, будут насаждать деревья), жестикулирует плутовато и не чернорабочего вида – еврей-распорядитель. Вспомнила вчерашнее письмо “сестры Людмилы”, где она описывает, как вели на расстрел немцы в морозный день полураздетых матросов, которые пели про войну, про победу – их били прикладами ружей, но они замолчали лишь тогда, когда один за другим упали под ружейными залпами.

И вспомнились слова одного умного молоденького прокурора: “Среди моих дел ни одного о рабочем. И целая гора о растратчиках, заведующих и замзавах, о распорядителях, распределителях и т. п. Чуть оторвется человек от физического труда, чуть пододвинется к деньгам или к продуктам, не может удержаться, чтобы не воровать”.

Дальше – бегущие на службу молодые женщины, изуродованные головными уборами – береты в виде куриных хохолков, надвинутые на линию носа, береты, лихо вздернутые кверху, донкихотски, шлем Мамбрина[700], целые жбаны на голове, нелепые громоздкие тюрбаны, кокошники (фетровые!), шапочки с зачатками рогов или торчащими вверх кошачьими ушами. И у всех накрашены губы, пробриты брови – так, чтобы оставалась только тоненькая линия их верхнего края, а ресницы густо наваксены и кукольно отогнуты кверху. Невольно приходит на ум гамлетовское: “Бог дает вам лицо, а вы делаете себе другое” (не нужно прибавлять шутовски-претенциозное, вызывающее в памяти другое шекспировское восклицание: О, женщины! Ничтожество вам имя).

На почте у оконца с марками очередь коллекционеров – больше подростки, но есть и солидные люди, и женщины. Появились ярко-зеленые и мрачно-коричневые изображения Чапаева, Щорса. Небесно-голубые 20-копеечные марки, густо-розовые пятикопеечные – шофер с очками, сдвинутыми на лоб. Во мне отсутствует коллекционерская страсть, но сопережить ее с теми, кто ею охвачен, мне легко, как и всякое состояние страсти. Так, в свое время я не ленилась выстаивать длинную очередь в главном почтамте за новыми марками, потому что ими увлекался Сергей.

А затем пошли навьи тропы: бывший Ваганьковский, Ленинская библиотека (бывший Румянцевский музей), ул. Фрунзе (прежде Знаменка и на ней Александровское училище (военное). В этих краях жили две престарелые красавицы – Варвара Андреевна и Мария Андреевна. Из разоренной дворянской фамилии авантюристически дошедшие до demi-топd’а[701], не сумевшие к старости составить никакого состояния, расточительные, добрые, каким-то чудом спасающиеся от голода и пригревавшие молодых филармоничек и студиек (жили главным образом на то, что сдавали комнаты со столом). В Румянцевском музее любила заниматься покойная сестра Настя. И я одно лето ходила туда читать с подстрочником по-итальянски дантовские Ад, Чистилище и Рай… (Это было 45 лет тому назад.) С этой навьей тропы я повернула на ул. Фрунзе с досадой, зачем переименовали ее в такое не идущее к Москве слово из старинно-уютного московского названия – Знаменка. На этой, ныне Фрунзенской, ул. было Александровское военное училище, куда в годы мировой войны был закинут мой брат Николай, оторванный (как теперь Сергей от возлюбленной геологии) от блестящей перспективы ехать в Рим после дипломной работы на латинском языке (он знал 7 языков, не считая разных диалектов). И лежала перед ним уже вместо Рима навья тропа (он погиб под Воронежем во время мамонтовского набега). На углу Пречистенского – теперь Гоголевского – бульвара сидел сгорбившийся и уткнувшийся – не носом, а клювом в землю, в земляное, в страшное царство Вия похожий на больную птицу – Гоголь. Возле него между ассирийскими бронзовыми львами беспечно копошились трех-четырехлетние дети. И еще я видела на бульваре женщину с орлиным профилем, в полной военной обмундировке, с 4-мя ромбами на эполетах, с полуседыми, стриженными в скобку волосами. Лицо ее, поза, с какой она курила, заложив ногу на ногу, глаза, сосредоточенно-мрачно глядевшие куда-то далеко – может быть, на фронт, а может быть, и в “страну безвестную, откуда не возвращался ни один путник”, все было так значительно и так просилось на полотно, что я невольно загляделась на нее, опустившись на ту же скамью, где она сидела. Вдруг она обернулась и спросила: “Что вам?” – “Вы, верно, только что с фронта?” – робко спросила я, с невольным почтением и с тепло прихлынувшим участием. Она стряхнула пепел с папиросы и, презрительно смерив меня боковым взглядом, сказала резко: “Оставьте меня”. – “Странно, что вы со мной так говорите”, – проговорила я в раздумье, подымаясь с места, чтобы уйти. Она повернула ко мне лицо, и в глазах ее я прочитала смерть. Свою ли, на которую она решилась, или ту, многоликую, за которую получила 4 ромба, или ту, которая вырвала из ее жизни того, кто был дороже самой жизни. И, обменявшись со мной взглядом, она поняла, что я прочла в ее глазах. Она грозно нахмурилась и без ледяного презрения, а скорее просительно, как бы вынужденная просить пощады, голосом, в котором прозвучало отчаяние, глухо повторила, опустив ресницы: “Оставьте меня”.

21 октября. 12 часов ночи. За ширмой

Судьба нередко ставила меня в положение арбитра между людьми более или менее мне близкими. Это болезненная – как душевный процесс – и трудная по своей моральной ответственности роль. На этот раз я почувствовала большое облегчение, что “вина” Даниила по отношению к Татьяне совсем не так велика, как ей (и мне) казалось. Вся вина сводится к тому, что “сбился с тона” – не тем голосом сказал то, что имел право сказать. А сбился потому, что был переутомлен фронтом и ошеломлен нахлынувшим чувством к женщине, которая давно влекла его и красотой, и своей унисонностью в вопросах искусства, и влюбленностью в его личность и творчество.

25 октября. 11-й час вечера

Тишина и простор: Алла и Леонилла у Нины. Она очень больна. По-видимому, рецидив канцера. Отрадное в этом неожиданное для меня мужество и душевное сосредоточение Нины. Как это было, начиная с самой ранней юности, меня тянет к людям, к которым так близка великая загадка, называемая смертью. Тянет и их ко мне.

Малознакомая молодая женщина (дачное соседство) перед концом (она умирала от туберкулеза) попросила меня – лет 6 или 7 тому назад – навестить ее. И когда я вошла в комнату, где она лежала, спросила с детским доверием: – Как по-вашему, страшно умирать? – И прибавила: – Поговорите со мной о смерти.

От этого разговора нам обеим тогда стало легко и светло на душе.

Но не всегда так бывало. Однажды, еще в молодости – было мне 2425, – я вошла к умирающей старушке Асафье Антоновне, матери моих приятельниц Маши и Полины Урвачевых… и она испугалась меня, точно скелет с косой вошел. И с большим усилием, нехотя, расстроенно вздыхая и морщась, слушала Евангелие, которое я предложила ей прочесть (“Я воскресение и жизнь. Верующий в меня если и умрет, будет жив” и т. д.).

Вчера я вспомнила об этом, когда прочла в биографии Сурикова, как он встретил Толстого, приходившего к его жене, неизлечимо больной и близкой к смерти, – говорить “о Боге, о смерти, о душе и духе”. “Уходи, злой старик, – закричал он с верхней площадки, когда Толстой показался – уже в третий раз – внизу лестницы. – Уходи, и чтобы ноги твоей больше у нас не было”.

Нина приглашала меня. И есть у меня для нее набросок о жизни и кончине Наташи. Я думаю, что ей это будет внутренно по дороге. Но не удивлюсь, если Галина встретит или проводит меня по-суриковски.

31 октября

Ходила – напрягши все останки энергии – три раза к Павлович[702]. Искать через нее “труда и хлеба” (переводов и энэровского пайка[703]). Она была добра и приветлива. Но остался какой-то комичный и жалкий оттенок появления собственной фигуры на ее пороге. У нас с ней были три-четыре разговорных встречи. Она рассказывала о себе много и охотно. Но близости не создалось, и мы обе к ней не стремились. Комизм сегодняшней встречи в том, что я вошла как близкий человек. Не знаю, почему. Возможно, что меня подкупило и заинтересовало то, что она живет, по-видимому, бедно, несмотря на ее госиздатский пост, пайки, литературные заработки и т. п. И еще заранее я слыхала, как охотно она идет навстречу всем прибегающим к ее заступничеству. Поэтессу Мочалову, бесправную, как и я, провела в группком, создала возможность рецензентской работы, выхлопотала “венец, достойный желаний жарких” – энэровский паек.

Предыдущая главаГлава 70 из 172Следующая глава