К книге
Маятник жизни моей… 1930–195472 тетрадь 15.4-30.4.1944
38%
72 тетрадь 15.4-30.4.1944
65

15 апреля. Замоскворечье

Радость жизни. Посвящается О. А. Веселовской, несущей в себе неисчерпаемый родник Радости и щедро поившей меня его струями в течение 40 лет (от ее семилетнего возраста до сегодняшнего дня).

I

“Радость жизни”. Такое название придумала восемнадцатилетняя Оля Бессарабова для кружка, собравшегося возле меня тридцать лет тому назад. Собирались в Москве, в Борисоглебском переулке, в моей квартире. Или в семье кого-нибудь из юных членов кружка. Все они были очень юны. Не знаю, было ли кому-нибудь 20 лет. А самой младшей, Нине Бальмонт, – было 15. В центре их – по крайней мере так ощущалось это мною – цвела переполненная “радостью жизни” Ольга (Лис – воронежское, домашнее прозвище) – “мед, огонь и соль собрания” – уцелела в памяти она из моего шуточного стихотворения тех времен, посвященного Ольге.

II

Зачем я их собирала? Зачем так серьезно и так радостно были нужны мне эти Шуры, Нины, Тани раз в неделю за моим столом с их цветочными лицами и жаворонковыми голосами. Возможно, что было здесь и то, что П. Романов остро и умно назвал однажды “возмещением отсутствия собственных детей” (у одиноких женщин). Но было и то, что всю жизнь влекло меня (в 23 г. был первый “кружок” мой в Киеве): чувствовать себя кормчим корабля “Юность”. Я лично почти не проявлялась вовне, горя напряженно и переживая горение юных душ в их поисках истины, в дружной мысли и в любовном общении друг с другом. Между нами председательствовал, кроме меня, Эрос звездного порядка, и вечерние наши чаепития были похожи на агапы (трапезы любви) катакомбных времен.

III

У Ольги были тогда золото-рыжие, пышные, длинные косы и карие глаза, то преисполненные радостью жизни, как солнечный блеск на речной глади, то ушедшие в себя, строгие и скорбные (какие я знала и любила у ее матери, одной из самых обаятельных женщин). С обоих этих лиц можно было бы писать и Фрейю – языческую богиню Радости, и Mater doloros’у. Но гораздо чаще она была Фрейей, чем скорбящей Богоматерью. У нее был редкий дар – воля к радости. В то время, когда Блок писал: “Здесь никто понять не смеет, что Весна плывет уж в вышине. И любить никто здесь не умеет – все живут как бы во сне”, в Воронеже был семилетний ребенок, Лис, который принял в свое сердце луч этой “плывущей в вышине” космической весны.

IV

Когда я однажды приехала в Воронеж к матери (мне было около 35 л.), я узнала, что дальний родственник наш женится на овдовевшей Аничке Косцовой, наружность которой пленила меня 12 лет тому назад, когда ей было 18 лет. Хороша была она и в 30 лет, чему не помешали пятеро детей, рожденных за это время, – 4-х сыновей и одной дочери – Ольги.

Девочка эта с пышной золотой рыжей косой и прекрасными темными глазами была удочерена мной с первого взгляда. И как посвященный мист – сразу мистериально по-дочернему вошла в мою орбиту. И не выходила из нее, хоть иногда можно было подумать, что это случилось. Дочернего отношения ее к матери это ничуть не уменьшило. Там был свой культ иконы – Всех скорбящих радости, ее омофор. И Фрейя – лики, унаследованные Ольгой. Ко мне был “звездный Эрос” (и есть) двухстороннего, матерински-дочернего порядка.

V

Ольге и братьям ее я всегда привозила из Москвы, когда приезжала в Воронеж, какие-нибудь незатейливые подарки – шоколадки, маски, цветные карандаши, открытки. В число открыток случайно попала одна совсем недетского содержания – какая-то полураздетая красавица спит, а над ней вьется и осыпает ее цветами множество амуров. Я не хотела ее дарить детям, но Ольга смотрела на нее с таким восхищением и с такой невинностью, что я решила поступить непедагогично и подарить ей это “чудо красоты” (она так об этой даме выразилась). На первый день Пасхи, присоединив к ней желтенького гарусного черноглазого цыпленка и моей кистью распестренное яйцо, положила все это в Ольгин белый фартучек. Она прижала открытку к сердцу, а цыпленка поцеловала и воскликнула торжественно, вся засияв до последней каштановой реснички над солнцами глаз: “Теперь я – счастливейшая”.

VI

Ее друг (это не шутя было дружбой) Мирович был в то время несчастнейшим из смертных. Была сделана ставка всей жизни (так тогда казалось) на одно мужское сердце. И ставка эта была проиграна.

Однажды в обычной вечерней прогулке с Ольгой по железнодорожной линии я облекла истории своей жизни в сказочный сюжет о “Крылатом принце” и увидела по скорбному выражению глаз, по осторожной ласковости ребенка, что она поняла биографичность моей сказки. И прикоснулась к моему, тогда сильно раненному, сердцу так, как это было еще раз, через пятнадцать лет, в сергиевские дни, когда об этом сложились строки:

Легкой поступью Оэлла

К изголовью моему

Подошла в одеждах белых,

Разгоняя в сердце тьму… [694]

и т. д.

VII

Оэллой была Ольга по отношению ко мне не только в чрезвычайно трудных перевалах моего жизненного пути. Когда мы жили вместе, вся мягкость этого имени, каким окрестила ее моя творческая фантазия (или воспоминание?), изливалась на все мои раны, как целительный елей,

…и были благостные руки

В касаньях сердца так нежны,

Что утихали злые муки

И улетали злые сны.

Как никто, маленький Лис – и позже, когда стал большим, и сейчас, знал мою глубокую ранимость – отсутствие кожного покрова на душевной оболочке, отчего такие души, беззащитные по существу, надевают на себя иногда панцирь грубости, неприступности или притворяются божьими коровками, сожмутся, омертвеют, когда приблизится жук-рогач. Или умилостивляюще улыбаются. Или надевают какую-нибудь другую обезоруживающую “врага” личину.

VIII

Еще с большей, чем у меня, ранимостью пришла в этот мир Ольгина душа. Но она рано с детских лет научилась залечивать свои раны присущим ей целебным елеем доброты к тем, кто нанес их, и все приятием, лежащим в основе ее миросозерцания. И еще редкостным даром претворения воды в вино, песка в золото, колючек терна в цветы. Когда однажды я предостерегла ее: “От этой радости (речь шла об одной важной для нее жизненной встрече) тебя ждет, может быть, большое горе, Лисик”. Она ответила мне: “Э, Вавочка! мне и горе все равно как счастье” (от него). Так и было. Она сумела вырастить с райскими цветами целый куст высокой и стойкой радости над отношениями, где для другой девичьей души было бы крушение всей личной жизни.

IX

Запомнился мне в начале империалистической войны один майский день – бурный, холодный, даже со снегом. Мы жили тогда с Ольгой вместе на Борисоглебском переулке. Мой брат и Михаил Владимирович, с которым была связана моя жизнь, были оба мобилизованы. Я чувствовала себя как захваченная водоворотом вихрей с подбитым крылом птица (тогда я хуже справлялась с бытовыми и душевными бурями, чем сейчас). Только одна Ольга могла вдохновенно решиться сделать из всего этого праздник. Она сбегала в магазин, принесла какие-то консервы, сделала из поджаренного сахару конфеты, завесила плотно окно, чтобы я не видела, что делается на улице, стол накрыла белой скатертью, водрузила цветы на него, которые стояли на окне, и, сияя счастливой улыбкой, усадила меня в кресло. Раздался звонок – вошла неожиданно Чита. Бедная, бесприютная девушка, член кружка “Радость”. “Вот и благословенный гость на нашем пиру”, – вскрикнула Ольга, обнимая ее. И это было то, что в катакомбах называлось агапой, “трапезой любви”.

X

Однажды, в сергиевские дни, возвращаясь домой после моей лекции, я поскользнулась у калитки и попала в глубокую канаву, выкопанную у забора. Тут же была и Ольга, в непроглядной дождливой октябрьской тьме для меня невидимая. “Лисик! Дай мне руку, я не могу выбраться из канавы”, – позвала я на помощь. И услышала успокоительное: “Ничего, ничего, Вавочка. Стойте смирно. Я сейчас”. Стою. Слышу какое-то барахтанье и плеск по другую сторону мостка. “Лисик! Что же ты?” – “Сейчас, сейчас. Ничего. Все будет хорошо” (обычная в Ольгином обиходе фраза). Еще через какой-то срок протягивается ко мне Ольгина рука и вытягивает меня на мосток. Входим в комнату, и я вижу, что Ольга, как и я, по пояс мокрая. “Вавочка, я ведь тоже упала в канаву, – поясняет она со смехом, – но не хотела вам, когда вы звали на помощь, этого говорить. Вам это могло бы показаться уж каким-то безысходным положением. И вы начали бы сами карабкаться на мост. А так вы стояли смирно”.

XI

Другой раз – тоже октябрьской непроглядной ночью – к нам забрался в Сергиеве на балкон вор. Балконная дверь была еще не заклеена. Ольга сидела близко от нее и что-то шила.

Было около 12 часов ночи, и у меня был грипп, и я уже собралась в постель. Слышу какой-то топот по железной обшивке балконного пола. “Лисик, мне кажется, на балконе кто-то есть”. Лис, не переставая шить, спокойным голосом отвечает:

– Да, это вор. Он сейчас уйдет. Не пугайтесь.

И, обернувшись к двери, она погрозила в темноту пальцем, сказав строго и громко, но в высшей степени спокойно:

– Не надо, не надо… Уходите. Нехорошо. – И постучала наперстком в стекло. После чего наклонилась над шитьем и продолжала шить.

Я же вышла на площадку мезонинной лестницы и стала звать несуществующего в доме “Ивана Васильевича”, прибавляя: “Кто-то забрался на балкон”. Все вместе, может быть своей необычностью, так подействовало на бандита (грабежи были нередки. Дом стоял в пустынной усадьбе), что он протопотал по нашей крыше и больше не появлялся…

И еще бы я могла многое написать об Ольге. Но отложу – нет сил больше. Прибавлю только, что, как в этих двух случаях, вносила она в мою и в окружающие жизни не только радость, но и помощь и еще в школьные годы мечтала основать вместе со мной “Лигу радости и помощи”.

15 апреля. Замоскворечье

Сей день, его же сотворил Господь.

Все дни “сотворил Господь”. Вся Жизнь – дыхание уст Его. И если бы мы всегда могли помнить это первоосновное знание нашей души о Первоисточнике своем, жизнь наша – со всеми ее ущербностями – была бы похожа на Эдем. На Эдем было похоже мое сегодняшнее пребывание у Ольги. Ангелически-нежное и не по-человечески щедрое тепло объятий ее, встретившее меня на пороге ее дома, сразу вырвало меня из “хладного мира” и моего эгоцентризма и отворило “зеленую калитку” в Эдем.

Когда поют в церкви: “сей день его же сотворил Господь”, имеют в виду это дуновение из распахнувшейся “зеленой калитки” (“Зеленая калитка” Уэллса, дверь в Эдемский сад), воздух эдемски невинной, райски блаженной жизни.

Я шла Пятницкой улицей, на которой родилась и до 9-ти лет жила моя мать. И шло со мной рядом по залитому эдемским солнцем тротуару, мимо трепещущих голубым и золотым блеском луж, детство матери моей, чудесно расцветшее над ее старческой слепотой, многоскорбной жизнью. В плеске бегущего рядом с тротуаром ручья я слышала детский смех Вареньки Полянской, которую няня вела гулять в Александровский сад. Няня несла за ней палки и обручи серсо и вязанье в круглой глубокой плетеной корзинке. Там лежали и пироги, и орехи, и яблоки, заботливо приготовленные ее матерью для последней из 12-ти детей, маленькой, любимой, балованной дочери. На Вареньке была шляпа пастушки с ярко-голубыми лентами и бриллиантиновое платье – ее любимое с красными и зелеными мушками – о нем упоминалось порой в ее скудных редких рассказах о своем детстве. И все было хорошо, все было “добро зело” тогда, когда Вареньке было 5–6 лет (как сегодня мне, когда я шла вдоль ручья, играющего между мостовой и тротуаром Пятницкой). Варенька любила повышенной, восхищенной любовью свою мать, как потом самое Вареньку любила из всех ее детей одна Маруся, моя младшая сестра. И душой, и наружностью одна Маруся была похожа на нашу мать. У нее были такие же прекрасные темно-серые глаза с бархатистыми черными ресницами и тонко очерченными черными бровями под золотисто-белокурой “челкой”. Маруся была так хороша собой, что прогулки с ней (я была старше ее на 14 лет) доставляли мне особое тщеславное удовольствие, так как прохожие при встрече с ней нередко восклицали: какая хорошенькая девочка!

У Вареньки Полянской в Марусином возрасте были красивы только чудесные глаза, оставшиеся красивыми и до самой старости, до слепоты, и благородный рисунок черных бархатных бровей. Никто в ее детстве не останавливался перед ней с восклицанием: какая хорошенькая девочка! Но в ней совсем не было моего тщеславия, как и в Марусе, и такие замечания ничего не прибавили бы к полноте ее Эдема. Он до краев наполнял ее существо – и тело, и душу – радостью дышать, катить по Александровскому саду желтый обруч, подпрыгивать на упругих ножках, гоняясь за упругим мячиком. Потом, запыхавшись от бега, питаться под тенью развесистой липы на зеленой скамье плодами древа Жизни – яблоками, пряниками, орехами, винными ягодами, уложенными в знакомую корзинку с такой любовью милыми руками матери. А главная радость, все восполняющая и все озаряющая, была – самой любить эту мать непрерывной, доверчивой, ничем не омраченной любовью. Любить старую няню, отца (он был всегда занят, всегда вдали от детей). Любить кондуктора Рожкова – он сопровождал дилижансы, принадлежащие Варенькиному отцу, и умел рассказывать всякую быль и небывальщину о своих поездках в Киев. Оттуда он привозил сушеные фрукты – чернослив, мелкие абрикосы – марели, глиняные куклы и кукольную посуду межигорского производства и с ярмарки, которая называлась “Контракты”, пряники всех форм, всех цветов, всех запахов, какие существовали в Эдеме. В Эдеме, на Пятницкой же улице, существовало таинственное, возглавляющее его дары и блюдущее его Тайну здание – Церковь во имя Параскевы Пятницы (Параскева – так звали также и Варенькину мать). В этом здании нельзя было ни прыгать, ни смеяться, ни грызть орехи. Нельзя было разговаривать. Нельзя было даже приносить с собой любимую куклу, Пашеньку, хоть она вела себя в Церкви лучше, чем иные дети. Но никогда не было в этом здании Вареньке скучно. Было нечто глубоко и сладко завораживающее в непонятных возгласах священнослужителей, в трепетных огоньках бесчисленных свеч, в их отражениях на золотых ризах икон и на парчовом одеянии священника, в пении невидимых ангельских и человеческих голосов (певчие помещались на хорах). Была совсем иная жизнь, чем в Александровском саду: без веселой до упаду беготни, без куклы, без няниной корзинки с пряниками и яблоками, без птичьего и ребячьего гомона, без облаков, белых, как огромные гуси и голуби, плывущих по синему небу неведомо откуда неведомо куда и тоже, и не менее сладко, завораживающих своей тайной. И там и здесь была тайна Эдема в каких-то своих двух сторонах, равно человеческой душе близких и необходимых, но до каких-то сроков неслитных. Мыслей об этой неслитности не было у Вареньки ни тогда, ни после. Но они стали томлением и борьбой – в душах ее дочерей. И сегодня душа моя поняла, что на этом свете томление и борьба эта до конца неразрешима, пока она живет “под этой грубой и тленной одеждой”. И что такое чувство жизни, такое ощущение ручьев, неба, встречных людей, воробьиного чириканья и детства для умершей матери, какое дано мне в этот день, – лишь намек и как бы залог и прообраз того слияния двух сторон расколотой души человеческой, какое совершится в “мирах иных”.

29 апреля

Денисьевна: “У нас, в Загорске, на рабочей карточке тое все написано: будто и того, и другого по килу, по два выдают. А всем – только хлеб. По служащей – 450, по рабочей – 550. Что же сделаешь? Не с кого спрашивать. И то – слава Богу. Хоть он и никудышный, хлеб-то – намнут картошки гнилой в него почем зря, а ржаной мучицы на кило, говорят с полфунта – а чего не хватает – горох, отруби. И все бы хорошо, и за это спасибо, если бы вовремя выдавали. Трудно за ним стоять, в том главная беда. Часов по 5-ти и больше выстоишь, пока дождешься. То с 2-х-3-х часов ночи стоишь до утра, то с 7 часов вечера до полуночи. Ни тебе посидеть, ни тебе поработать, все время идет на стоянку да на усталь…”

Социальные контрасты. Дионисия живет в семье, где все на “хлебных” должностях (одна сестра – контролер продуктов в ларьке, муж другой где-то “ответственный работник”). Дионисия: чего-чего у них только нет! Масло кирпичами. И мука, и крупа. Без сахару, без конфет никогда чаю не пьют.

– А вас когда-нибудь угощали?

(Она у них “домовничает”, привязана к дому, должна стеречь, когда они выходят.)

– Меня-то? Раз как-то угощали. Варвара (одна из сестер) когда-никогда конфетку сунет. Бог с ними. Я не завидую.

Тарасовская кухарка (шепотом, с оглядкой, когда я на кухне кончаю второе блюдо и на тарелке остается кусочек засушенной печенки, которая мне не по зубам): – Печенку эту вы кушать не станете? – Не могу. Нечем есть, Ульяна Никитична. – Так дозвольте мне.

Берет рукой кусок с тарелки и с жадностью поспешно прожевывает.

– Несытно вам живется?

– Прямо скажу, голодно. Супу – тарелка. От второго – мясо, рыба – молодым. Нам с няней картошка, что возле мяса. Понемножку. А то и вовсе нет. И хлеба не вволю. (У нее мрачный, заробевший от суровой судьбы вид. Причина проголода тут главная в бесхозяйственности и многолюдстве.)

Депутат Верховного Совета запирает в шкаф от услуживающей ему знакомой и подчеркнуто честной женщины свои “лимиты”. Черствеют батоны так, что их нужно раскалывать. Накапливается сладкое (ему нельзя сахару, у него сахарная болезнь). А женщина пьет “голый” чай. Не жалуется. Привыкли все к социальным контрастам.

Ирис. Брат и невестка перестали “угощать” Ириса, когда она на полсуток приезжает из Серебряного Бора, где поселилась с матерью, уступившей им комнату. И брат, и жена его – “хорошие” люди, далеки от скупости. Но “ожестели”. Это случилось и с Ирисом в сторону некоторых близких друзей. Исторический момент создал богатейшую почву для “невидения, забвения и окамененного нечувствия”.

Предыдущая главаГлава 65 из 172Следующая глава