К книге
Маятник жизни моей… 1930–19543 тетрадь 20.9-23.11.1931
2%
3 тетрадь 20.9-23.11.1931
4

20 сентября. Киев

Днепр, длинный мост. Как всегда: усi зачиняйте окна! В окно видны горы – вправо от них низины Подола. Вечерние огни города как вспышки памяти из ночи прошлого, световые значки отошедших в вечность дорогих жизней. И моего детства, моей молодости. Украинская речь – интонации песни, смеха, юмора и резонерства. Или равнодушной и высокомерной тупости. Взволнованное лицо старого друга – некогда Нилочки Чеботаревой, потом Л. Н. Тарасовой (душевная связь с 7 лет). Купель освежительных, обновительных воспоминаний детства, юности, всей жизни. Старики, живущие далеко от мест, где прошла первая полоса их жизни, должны непременно попадать в эти места, чтобы отчетливее спаять кольцо сознания – от первых предутренних проблесков его до последних лучей заката.

Так велика была потребность души пройти сегодня с Сережей по этим полупустынным печерским окраинам, по этим улицам и площадям, где я ходила в детские годы. Было даже минутами такое чувство, что он идет рядом, и я мысленно говорила ему:

– Вот здесь было приходское училище[95], куда меня отдали восьми лет. И был у меня расшитый розами “саквояж” для книг и тетрадок. А в нем кроме книг лежал стеариновый кролик – величиной с мизинец. Величайшая драгоценность, хрупкость которой я сознавала и потому не решалась оставлять его дома, где были малыши 5-ти и 3-х лет – брат Миша и сестра Настя, жаждавшие овладеть моим сокровищем. И в первый же школьный день кролик погиб под “Родным словом” или “Задачником” Евтушевского, гибельности чьего соседства для стеариновых свойств любимого существа я не предвидела. Было утешение: за 10 копеек купить такого же кролика. Такого же! И в те годы, как всю жизнь, мне было недоступно утешаться заменой чего бы то ни было, мной утраченного. Всё, как и сейчас, ощущалось как неповторимое и незаменимое.

…А вот, Сережа, – “плац”, за ним – видишь – валы[96]. Они еще совсем зеленые. И такого цвета зелень только в Киеве, в стране моего детства. И такой голубоглазой, ясноглазой, божественно прозрачной лазури, как в здешнем небе, нет во всем мире. Сквозь эту лазурь просвечивают ангельские крылья и лик Христа, благословляющего детей, как в “Родном слове”. И еще что-то неназываемое, упоительно-прекрасное, тайна, которую потом душа старалась уместить в словах: Истина, Красота, Любовь.

Под этим небом, на этих валах росли весной фиалки. Как жаль, что теперь не весна! Такого фиолетового цвета нет ни у одного цветка, кроме киевских фиалок. Он темен, таинствен – никакая голубизна незабудок не сравнится с ним. И аромат этих фиалок родствен лилиям Благовещения.

…Там, направо, в круглой крепости была Прозоровская церковь[97]. В ней стоял под стеклянным колпаком сосуд, где хранилось сердце князя Прозоровского. И была на металлической урне надпись: “Будь верен до смерти, и дам тебе венец живота”.

В этой церкви на Троицын день щеголеватый, лысый, с кудрями у висков священник в голубой муаровой рясе раздавал букетики роз, жасмина, пионов и нарциссов с серебряной травкой, окропленные святой водой. Церковь была вся в березках. На полу – мята, кануфер, любисток. На голове у меня красовалась белая шляпа – “пастушка” с синей лентой. Новая. В руках букет – самый желанный с полурасцветшей розой. Батюшка мне улыбнулся. Певчие пели что-то ангельское. В окне пыльно золотились лучи майского солнца и указывала надпись: “Будь верен до смерти”.

Это было преддверие райских радостей.

А вот и Большая Шияновская – улица, на которой я родилась. И дом, и двор уже другие. Но так же выходит на Малую Шияновскую[98] забор, на котором мы, попирая все запрещения, висли каждый раз, когда раздавалось “святый Боже, святый крепкий”. По Малой Шияновской часто проносили покойников на Зверинское кладбище[99]. С головокружительным любопытством и с ужасом смотрели мы на желтые и бело-восковые лица, силясь постигнуть, что такое произошло с ними, всем существом возмущаясь против закона смерти. Эти покойники вплетались потом в наши сны, от которых мы просыпались в холодном поту: они приходили обедать с нами (все такие же восковые, с закрытыми глазами), оказывались спящими, прислонясь к нам, на наших кроватях, ловили нас по темным закоулкам. На 9-м году, проникшись идеей воскресения мертвых[100], я решила заняться делом воскресения. Без тени сомнения в своих силах и правах. Я обещала осиротевшей двоюродной сестре Маше, что весной, как только можно будет пройти на кладбище, я воскрешу ее мать. Когда я услыхала от бабушки, что только Христос и немногие святые творили такие чудеса, я решила прибегнуть к чудотворному кресту с частичкой мощей, который хранился в нашем кивоте. И велика была горечь моего недоумения, когда взрослые мне разъяснили, что и чудотворный крест тут не поможет и что вообще чудеса были раньше, а теперь “давным-давно уже никто не воскресает”.

Коротенькая Шияновская вывела нас на рыночную площадь. Отсюда мать приносила нам раскрашенных фуксином мятных петушков с позолоченной головкой и артистическое кулинарное достижение печерских торговок – жареные пирожки с горохом и с кашей – копейка за штуку.

На площади стояла дегтярная лавка. Ее черный вид, тяжелый запах и одноглазый продавец, весь перепачканный дегтем, внушали мне страх не меньший, чем гуси, которые часто разгуливали около возов с овсом, стоявших недалеко от лавки.

Однажды обуяло меня желание добрых дел. На этом рынке я купила большой хлеб у солдата, продававшего излишки своего хлебного пайка. Деньги же для этой цели я собирала три или четыре дня. Это были пятаки, полученные на завтрак и припрятанные в копилку – жестяной домик с зеркальцами вместо окон. Было мне тогда уже 10–11 лет. Доброе дело началось с того, что солдат, просивший за хлеб гривенник, уступал его за 8 копеек. А я вмешалась и сказала: гривенник – это дешево. Вот вам 15 копеек (солдатское житье нам в детстве казалось очень несчастным).

– Чи ты, дивчина, сказылась (с ума сошла), – сказал и даже сплюнул. Но добавочный пятак взял, пожимая плечами. Энтузиазм добра сильно уменьшился во мне после этой сцены. И совсем потух, заменившись обидой и стыдом, когда с огромным хлебом под мышкой я начала скитаться по базару, невпопад предлагая его женщинам, которые казались мне бедно одетыми. Одна из таких хозяек спрашивала: – Сколько ж ты за его хочешь? – и с тем же оскорбительным недоумением, как солдат, пожимали плечами и отворачивались от меня, услыхав, что мне не надо ничего. Другие высказывали мысль, что я этот хлеб “дэсь” (где-то) сперла. Десятифунтовый хлеб оттянул мне руки, я не знала, что с ним делать. Напрасно отыскивала глазами нищих, которых не оказалось нигде поблизости. Кончилось тем, что я в отчаянии почти насильно всунула эту ковригу в кошелку какой-то старухе, которая протестовала в ответ на мое бормотание: это вашим курам… или, может быть, поросенку. У нас были куры. Но я предвидела общее удивление, смех и, кроме того, расспросы, откуда деньги, если бы я ни с того ни с сего притащила такой хлеб домой.

Но не довольно ли на сегодня. Эти прогулки по стране, “где я впервые вкусила сладость бытия”. Впереди прогулок будет еще много в течение месяца, который я думаю прожить здесь, под небом моего детства…

Я знала, уезжая, что здесь меня ждет нечто важное. Это важное – опыт новой ступени сознания. Почти непрерывно я живу сразу во всех слоях моего детства, юности и молодости. И одновременно в судьбах смежных, близких мне жизней.

24 сентября – 4 октября

…Рано утром в переднюю с шумом ворвался старый коммунист З.[101], знавший тарасовскую семью еще во время молодости родоначальников ее.

Родоначальница спала на складушке у самых дверей. Увидев ее высунувшуюся из-под одеяла голову, З. закричал на весь дом:

– Леонилла, здравствуй, или не узнаешь? Скрываемся! – собирает материал для истории той партии, где смолоду была “Нила Чеботарева” и я. Лицо азефовское[102] – невпроворот каких-то лишних мускулов на щеках и на лбу, бегающие глаза, во всей фигуре стремительный натиск, в интонациях наглая развязность. Посидел у Леониллы час, взбудоражил в ней, отраженно и во мне, древние партийные воспоминания.

…Это было 43 года тому назад. Я сидела за прилавком в книжном киоске на станции Грязи[103], где мечтала накопить денег и поехать с одной из гимназических подруг освобождать заключенных из Карийских тюрем[104].

Этот план созрел после чтения книги Кеннана[105]. Но уже становилось ясно, несмотря на девятнадцатилетнюю желторотость, что денег, не только нужных для такого подвига, но и таких, на какие можно доехать до Кары, при 30 рублях жалованья не собрать и что Сибирь нам вдвоем с Лидой Б.[106] не поднять на защиту карийцев и на свержение ненавистного режима.

Неожиданно пришло письмо от Леониллы: “Есть дело. Есть люди”. В предшествующий год мы часто толковали с ней о необходимости “дела” и о том, где найти “людей”.

И я, бросив все, примчалась в Киев и попала в иезуитски строгую организацию, намеревавшуюся перевернуть весь существующий строй, начав с личного фанатического закала каждого партийца. Никакие крестоносцы не были так пламенно, безоглядно воодушевлены, как мы, женская половина нашей партии. Как неопалимая купина, мы горели с утра и до вечера, а то и всю ночь напролет жаждой отдать свою жизнь за “Истину – Справедливость”, за “прогресс”, за “всемирное братство”. По этим киевским улицам, где сейчас тащатся калечные трамваи, обвешанные гроздьями полуголодных, запыхавшихся от спешки и 24-часового рабочего дня ударников, мы ходили чинно с непроницаемым видом заговорщиков, не смея при встрече обменяться взглядом с членом своей партии. Но внутри нас шла такая же 24-часовая в сутки работа разрушения старого мира. Ради нее мы спали на досках, ели то, что было противно, лишали себя самых невинных радостей – театра, катания на коньках, “обывательских” вечеринок. И с мученическим экстазом приносили огромные жертвы: порывали все связи с родителями, с женихами, выходили замуж по указке главы партии. Чувствую ли я теперь связь между той своей “работой”, тем энтузиазмом юности моей и толпой ударников, заталкивающих меня на трамвае № 10?

Конечно, мы не так воображали себе послереволюционное время. Это была “слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение”. Но история всегда вносила во все мечты реальнейшие поправки. Она внесла этот ударный темп строительства, колхозы, пятилетку, каторжный труд, недоедание, недосыпание; она не позволяет читать то, что ты хочешь, писать так, как ты хочешь, она свела на нет все права личности как таковой, Человека с большой буквы, заменив его классом. Это повергло бы нас 40 лет тому назад в недоумение и скорбь, а может быть, обескрылило бы наши фантазии.

Но оттуда – к этому перегруженному трамваю – все-таки есть мост, по которому я вхожу беззлобно, вынося заталкивания и грубость. Пришли ударники, те, которых во время моей молодости жизнь заталкивала в топь невылазной нищеты и бесправности. Оттуда они принесли свою грубость – господствующий класс не гладил их по головке. И естественно, что на трамвае, как и повсюду, им хочется доказать “старым пани” и белоручкам-интеллигентам, что пора их царствования прошла. И конечно, они не могут поверить, что я вместе с ними рада, что у них есть рабфак и вуз, что они, а не “паны” – господствующий класс, потому что не может быть иного распределительного для благ мира сего принципа, чем принцип труда.

8 октября

Поеду через час в Лавру, в “музейный городок”[107], искать путеводитель для моего именинника. Наконец солнечный день, лазурно-золотой и такой теплый, как в зените московской весны. В воздухе реют стаи мелких молодых прозрачно-желтых листьев акации. Они появились на ней за последние два-три дня, но так обильно, что она уже почти золотая. А клены от вершины до низу великолепных апельсинно-лимонных оттенков. Тополь не хочет желтеть. Он просто сморщивает и покрывает ржавчиной свою блестящую зелень. Эти готики пирамидальных тополей я скоро не увижу. Да и увижу ли еще когда-нибудь? Это был, по всей вероятности, последний рейс старого корабля в страну моего детства.

В Лавре – великолепное сочетание архаически-величавой архитектуры, сияющих, как солнечные диски, массивных куполов, воздушного прозрачного золота осенней листвы лаврского сада, глубокой синевы неба и Днепра и окутанных голубой дымкой необъятных заднепровских далей.

Опять пережить удивительное состояние сложнейшего, но сконцентрированного в едином миге сознания: затворники “дальних” пещер, печенеги, половцы, плач Ярославны, юность матери моей (я прошла по той лесенке у дальних пещер, какой она ходила к ранней обедне 65 лет тому назад), судьба друга – моей Людмилы[108], с которой я провела этот лаврский день, и судьба той одинокой старческой жизни (74-летней Насти), которую приютил домик у дальних пещер, где мы обедали и пили чай.

На обратном пути – вид с бугра за лаврской стеной – часть киевского берега, громадные обрывы, холмы с лаврскими садами и постройками. Над Днепром линия берегового шоссе, за Днепром – полгоризонта Черниговщины, пространство, объявшее белые отмели и дымно-синие дальние излучины Днепра-реки, сосновые леса Дарницы и точно висящие в воздухе легкие мосты справа и слева. И над всем – бело-золотое видение лаврских храмов, ушедших в прошлое, в Древнюю Русь, как град Китеж в подводное царство. От этого вида не грусть и не радость, а торжественность смерти, залог нетления и обет преображенной жизни.

13–19 октября. Москва

Ферма Орлово-Розово близ Мариинска в Западной Сибири[109]. Барак на 40 человек. Нары там же, где спят, на стенке и под головами продукты – бедные дары близких. Долгий безропотный рабочий день. Надсмотрщики, удивленные добросовестностью и безответностью “черничек”, относятся более или менее человечно. От работы болит спина. От переутомления и недоедания оживают у более немощных и пожилых все недуги. Но это переносится терпеливо (крест!), и к врачу обращаются в крайних случаях. Пища – кило хлеба и приварок. Посылки – общая радость, как и письма, праздничные дни. Ночью спят вповалку, на нарах. По телам спящих суетятся крысы, добирающиеся до припасов. Таков обиход моей матушки Дионисии, о котором она пишет: “Все слава Богу”, “все мне на пользу”. И только прибавляет: “Вот о вас скорбею душой, кто за вами поухаживает, когда заболеете”.

Молодая женщина, сердечно мне близкая и дорогая[110], показывает свой уголок, куда только что перебралась: “Вот здесь будет тахта. Вот гравюры – портрет прабабушки. Над Аничкой (годовалая дочь) повешу nature morte – букет цветов. Аничке сошью голубые рубашечки”.

Естественно и даже трогательно. Но все время сквозь эти стены, завешенные японскими циновками, притепленные давно желанным ребенком, украшенные любимыми книгами и гравюрами, просачивался воздух бараков, нар и сибирских далей.

“Страшная глушь за Байкалом…”

Как важно (для души) заботиться даже самым чернорабочим способом, самыми докучными заботами – о других, о близких и далеких.

И как томительна, как несносно пуста забота лично о себе.

Мечутся обыватели, предвкушая близкие морозы, в поисках замазки. Мечусь и я в их числе – Смоленский рынок, Покровка, Мясницкая, Спиридоновка, Замоскворечье. Везде, в москательных и нефтяных лавках появилась предупредительная надпись: замазки нет. Спрашивает старуха приказчика:

– Что ж теперь делать? Замерзать?

Приказчик наставительно отвечает:

– Ну что ж? И замерзайте. Довольно поцарствовали. Теперь все равны. Не царские времена.

Рассказ в вагоне

Из современных четьи-миней – жизнь Фамари[111]. Прикрыли монастырь, создали трудовую артель – образцовый порядок, чистота жизни – внутреннего и внешнего обихода, как символика ее – все белое – в одеждах, в квартире. Артель разогнали. Такую же чистоту завели в тюрьме. Делила на всю камеру, включая и уголовных, всё, что ей приносили. Ввела своеобразный чин в распределение дневных часов, благообразие построений – почти вывела грубость, фривольность тем и т. д. Выслана была на Лену. “Перегибщики” поняли это как необходимость высадить из лодки на необитаемый берег. Ночь под проливным дождем. В деревне никто не принимал (пришла об этом телеграмма).

Биша написал еще несколько стихов великолепного и совершенно неожиданного для него цикла “Глаза извечного брата”[112]. Будет день, когда Сергей и Вадим прочтут прекрасную книгу – вне граней современности, над временем, голос человеческой души об ее извечной боли, извечной правде. В жгучий момент борьбы классов жизнь не может дать места этой книге. Но когда борьба завершится тем, что не будет больше классов, рухнет капитализм во всем мире и воцарится в экономике трудовой принцип, – можно будет говорить об иных потребах, кроме хлеба животнего, который так дорого достается и которого так сильно недостает на фронте мировой борьбы. Хочется верить, что через 10–20 лет это время настанет и сам Биша, хотя бы уже в седовласом состоянии, на шестом десятке, увидит в печати “Извечного брата”.

Третьего дня, возвращаясь ночью по слабоосвещенной винтовой лестнице домой, я услышала из ниши, прилегающей к самой двери Лермонтовской библиотеки[113], сиплый голос, окликнувший меня:

– Гражданочка! Гражданочка!

Не без некоторого испуга я оглянулась, увидела скорчившегося под сводом маленькой ниши, где во времена Лермонтова у бабушки его, Арсеньевой, стояли какие-нибудь амуры и психеи, – оборванца, алкоголичного вида босяка.

– Вынеси, гражданочка, попить водички, а?

Я принесла ему воды, хлеба, булки и два котлетных бутерброда, какими снабдила меня Женя для утреннего завтрака. Детская улыбка довольства расцвела на распухшем лице “извечного брата” – и с ней он остался в холодном и сыром своем логове, а я легла на мягкой кушетке и постаралась потеплее укрыться.

7-11 ноября. Сергиево (Загорск)

Места, где мы давно не живем, места, куда приходим лишь изредка, места, населенные только тенями прошлого, имеют свойство и нас делать на время тенями, позволяют посмотреть на себя издали, притушают разнообразные крики жизни.

Выглядывают на свет Божий ростки новых талантов (упоительная весенняя радость этого зрелища): Вадим – архитектор, “Строитель Сольнес”[114] (ему 7 лет). Юня Вишневская – скульптор (9 лет), у нее уже целая галерея – котов. Мыши, куры, хамелеон, сумчатая крыса – необычайная индивидуализация и насыщенность жизнью. Галина (Аллы Тарасовой племянница) – несомненная актриса (14 лет), Никита Фаворский[115] – уже сложившийся художник (14 лет). И сколько еще в шестой части света!

Думаю о тебе с любовью и печалью, мое сокровище – Сергеюшка. Больше, чем во всех детей, с какими соединяла меня жизнь, вложила я в тебя тайных творческих сил души, организующего детские души материнского начала ее. А теперь не вижу, не знаю, как растет твой сад, где кривизна юных дерев? Где в нем плевелы, где запустение. Печаль об этом подгрызает старые корешочки моей жизни. Но – так суждено.

Надо покориться. И самое печальное в этом – сознание недовершенности. Именно теперь, в годы пробудившегося сознания, в отрочестве твоем, – нужна тебе моя неусыпающая каждодневная близость. Чувствую это всем существом.

Но “тщетны мечты, бесполезны мечты”[116].

Растет в Посаде слух о мартовской комете – о конце мира. Характерно, что в большинстве случаев трактуется это как избавление от всех тягостей исторического момента.

“Темен и глух Посад – в ноябрьскую ночь”[117]. – Черная грязь, черное небо, фонарей нет (светят, но не греют). Только скупые блики света из окон на лужах. Темна приникшая к земле, влипшая в нее недвижимая, косная: жизнь посадского “домовладельца” и вообще обывателя. Душная замкнутость в семейных ячейках, высокие заборы между соседскими ячейками, устойчивое равнодушие к окрестным судьбам, страх перед жизнью, страх перед “новым”. Только у монахинь это немного иначе. Тот же страх, то же врастание в свою кадку с капустой – но еще и этого синтез – значение креста есть отвлечение в молитвы и сны.

12–16 ноября. Москва

Спрашиваю Даниила:

– Отчего ты так мрачен? Что-нибудь случилось?

– Да. Случилось. Но не внешнее.

– Поправимо?

– Не знаю. Я потерял отправную точку. Ту, которая связана с Евангелием.

Как часто слышишь теперь об этом кризисе сознания.

…Верится, что это лишь этап духовного роста…

…“Сыны свободы”. Есть такие слова в Евангелии. А какая же свобода, если не сметь сделать ни одного шага на собственный страх и во всем спрашиваться у оптинского старца? И может ли быть творчество при такой указке, с такой степенью несвободы?

Что такое молитва? Мне она понятна как таинственный акт (но без всяких книжек и славянских слов) общения души с Богом. Но непонятна как обязанность христианина каждый день (чужими словами) трафаретно что-то выпрашивать у Бога. Непонятны просительные молитвы, столь противоречащие единственной молитве, оставленной Христом, – “да будет воля Твоя”. Понятно прибегание к высшей силе в минуты слабости, опасности, боли, смерти. Но это утреннее и вечернее “помоги”, “спаси” в будничной оправе чаепития, причесывания, умывания – не уводит великое таинство молитвы к мертвому ритуалу. И менее всего понятно прибегание к “заступничеству” перед Богом со стороны Богоматери и святых. Тут невольно является представление о Боге как о грозном, недоступном для жалости тиране, который нуждается в том, чтобы ему льстили (потому сколько умилостивительных и самоуничижительных слов в просительной молитве). И как наивно, и как по отношению к Богу неблагочестиво это представление о Его Матери, “в молитвах неусыпающей”, т. е. своим непрестанным женским, материнским влиянием старающейся удержать от кары и склонить к милосердию жестокосердного царя – сына своего.

Не только теперь в старости, но и в молодые годы при более или менее недурной наружности (если не учитывать плебейской коренастости и рано деформировавшей фигуру толщины) я не умела и не хотела уметь так одеться, чтобы не делать антиэстетического впечатления вычурности. Но какие-то шляпы пирожком, случайные платья, ветхость, небрежность, линючесть одежд, наверное, кому-нибудь тоже давали от меня такие впечатления, что хотелось “плакать”. Помню – дядя Петр Федорович, чувствительный к женской красоте, возмущенно сказал однажды:

– Красивая ты девушка, Варя. А не понимаешь, что лифчик надо потуже носить, ходишь как кормилица.

Изящный парижанин Пети, муж моей приятельницы тех времен – Софьи Григорьевны[118], воскликнул однажды с искренним возмущением:

– Mais comment peut on se défigurer comme ca[119].

И я сама в обществе чужих людей чувствовала себя карикатурой. Мне казалось, что все учитывают недостатки моей фигуры. Только после того, как друг Надежда Сергеевна[120] изобрела для меня сарафанное одеяние, я стала чувствовать себя самой собой и перестала стесняться своего вида. А кроме того, с годами я закалилась и мне стало почти все равно, какое я произвожу впечатление.

…Не знаю, зачем я об этом разболталась. Это так неинтересно, и совсем не об этом хочется писать. Повлекли куда-то ослабевшую нить воли смешные ассоциации.

…Все, кроме ангелических или одухотворенных полетом мысли лиц, напоминают каких-нибудь зверей – или даже какие-то предметы: утюги, корыта, кувшины (только дети и молоденькие женщины – цветы). Я себе напоминаю бегемота. Ляля[121] – сестра Вадима, степная лисичка. Сколько женщин – кур и мужчин – собак, козлов. Верно лишь то, с чего я начала: “Некрасивость обязывает к особому стилю”. Лучше же всем – когда человек совсем не думает о стиле, заботясь только о чистоте своих одежд и их целости, но бессознательно не допускает чудачеств и безвкусности.

17 ноября

Так часто я употребляла слово “великое, великая, великие” – и только к концу жизни поняла, что все со мной бывшее – обыкновенное или ниже обыкновенного. И всего этого было мало, чтобы выковать настоящего человека. И нужно мне еще несколько жизней, чтобы стать в ряды человечества, где – ну, скажем, хотя бы Миклухо-Маклай, или – забыла ее имя, англичанка, которая уехала к прокаженным[122], или Иван Каляев[123] – не говоря уже о подвижниках и бескорыстных искателях истины и творцах в области искусства, не щадивших для него самой жизни, – как Гоген, Бальзак, Винчи, Микеланджело.

18 ноября. Все та же Москва

Есть минуты, когда я живо чувствую унизительность своего положения “на чужих хлебах”: эти минуты обуславливаются холодком или требовательностью со стороны тех, на чьих я хлебах. Если бы не было этих условий, я бы легко и беспечно ела чужой хлеб. Может быть, потому, что нет у меня грани между чужим и своим (она есть, но очень поверхностная, привитая привычкой и юридической необходимостью). Когда у меня в доме жил кто-нибудь – дни, месяцы или годы, это все равно – мне ни разу не приходило в голову, что эти люди на “чужих” хлебах, живя у меня. Может быть, этого не думает и Людмила Васильевна[124] (чьи “хлеба” теперь моя пища). И может быть, не от ее отношения проистекает по временам горький привкус этой пищи – но он есть. И все чаще. И тогда помогает переносить его сознание, что это мне поделом, что это возмездие за горечь, которую я вносила в жизнь моей старицы.

Хороший глагол “долдонить” (Воронежская губерния). Дедушка долдонит за стеной, занимаясь с Вадимом. Точно тупые деревянные гвозди, вбивает он математику в нежную головку Вадима. Он приходит после урока бледный – под глазами синяки. И нельзя ничего сказать. А Вадим напоминает в такие часы Павла Домби[125].

Негде жить – еще успеется, если повезет, найти нору, где жить. Негде умирать – хуже. Как умирающему зверю, умирающему человеку в высшей степени нужна уединенность. Тишина.

Вот для чего нужна йогическая наука. Ценно научиться такому сосредоточению, чтобы чувствовать себя уединенным во всяком шуме и нечувствительным ко всем уколам повседневности.

Одна женщина (средних лет) говорила, что, когда на нее напал грабитель в ее комнате и стал колотить ее по голове, она была спокойна и точно со стороны смотрела на это.

Со мной такое раздвоение – несчетное число раз в жизни. Высшее “я”, главная точка самоощущения, пребывает в нерушимом спокойствии и наблюдает откуда-то издали над тем, что делается на периферии, на физическом плане. От этого можно улыбнуться, слушая жестокие и унизительные вещи. Можно даже смеяться, как смеялась я однажды в ранней молодости, когда наша лодка – было много, кроме меня, молодежи – тонула в Днепре.

Можно в опасный момент, когда в исступленно-чувственном порыве (почти в глухом парке) осыпал меня сумасшедшими поцелуями влюбленный в меня инженер, говорить ему в ледяном спокойствии успокоительно-ласковые слова, чем остудился весь пыл его страсти. В моем одиноком и неосторожном и длинном – до 32 лет – девичестве такой случай был не единствен. И всегда помогало это раздвоение. Нервы, кровь даже приходили в некоторое возбуждение, начинали отвечать. Иногда любопытство даже длило такой момент. Но стоял на страже некто спокойный, которому было чуждо и отталкивающе не нужно то, что происходило с нервами и с кровью.

Мистерия старости (симфония)

1-е действие. Ужас приближающегося разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться – борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45–55 лет).

2– е. Усталость от борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на крутизну (55–60 лет).

3– е действие. Посвящение в старость. Да – новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее мужество. Первые ростки в потустороннее.

4– е. Первые звуки реквиема. Томление расставания с Землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. – Новое рождение. – Смерть. – Колыбельная песня.

23 ноября

Неожиданно приехал отец Сережи[126] и позвал меня в Малоярославец. Сколько раз уже было так в жизни: когда подходил предел терпению в каком-нибудь испытании, – но намерение терпеть не ослабевало – распахивалась какая-то отдушина и не давала задохнуться.

В бурные годы гражданской войны, в Ростове, когда я искала заработка, Мариэтта Шагинян спросила меня, как насчет жизненной энергии, боевых сил, умения бороться – вы богач или так себе?

– Я? Нищий.

– Ну тогда вы пропали.

Но я до сих пор не пропала. На страже моей жизни бодрствовала чья-нибудь дружественная энергия. А почему и для чего это было – не знаю.

Преследуют со вчерашнего дня две строчки из Цветаевой:

В оны дни ты мне была как мать,

Ночью я могла тебя позвать[127].

Как тонко указано здесь одно из мерил интимности и нежности отношений. Возможность разбудить, позвать человека; не в случае какой– нибудь предельной боли или опасности – расцветает на прочной уверенности, что разбуженному это не в тягость, что ему важно и радостно откликнуться на все, для чего его зовут.

Из всех друзей я могла бы позвать ночью только Ольгу и сестру Людмилу. Еще Елизавету Михайловну Доброву (тут какое-то крепкое возрастное единство, понимание друг друга в трагизме старости, болезней, всяких безурядий).

Человек по-разному отражается в разных людях. В одном зеркале он кристально чист, в другом – весь в пятнах. В одном мил и красив, в другом – урод. Есть зеркала, где мы можем увидеть себя в крокодиловой чешуе и с его зубами. И тут же кто-нибудь рядом увидит нас беззащитными, как амеба. И так редки зеркала, объединяющие наши черты со всеми их изъянами в один живой, растущий, меняющийся многострунный образ.

Умение воспринимать людей в их изначальном замысле о них Творца и в то же время в динамичности их внутреннего существа – редкое умение. Но оно появляется чудесным образом в каждом, кто по-настоящему любит Друга – свое Другое Я.

Предыдущая главаГлава 4 из 172Следующая глава