День. Зной. Но после 50-ти Золотоноши здешние 33 кажутся просто летним теплом.
Чтобы жить на подмосковных дачах без тоски и порывов вдаль, нужно две вещи помнить и две вещи забыть.
Нужно помнить летнюю Москву и концентрационные лагеря. И нужно забыть, что есть леса, моря, горы и что есть культурного типа санатории, где для каждого есть отдельная комната без перегородок, а с глухими стенами, и для всех – тенистый парк, где нет на дорожках битых стекол, бумаг, окурков и дурно пахнущих отбросов. Где нет мусорной свалки близ так называемого пляжа. Где пыль от автомобилей пышным облаком не влетает в чахлые садишки, в тарелки и чашки дачника и в его открытый сонный рот, когда он спит в утренний час на складнушке под пропыленным деревом у самой дороги. И вокруг него на гамаках, на тюфяках и кошмах в разнообразных позах не храпят его соседи по даче разных полов и возрастов.
И еще нужно уметь расколдовывать каждый замусоленный, на дачный манер заштампованный кусочек природы, чтобы вернуть дереву и цветку, траве их космическое и символическое значение.
И еще нужно как можно чаще уходить от всего этого в свой внутренний мир, в труд или в заботу о тех, кого любишь.
Внезапная, после долгой засухи гроза, щедрый ливень с градом. По дорожкам поплыли и пытались нырять хозяйские утята.
Была и уехала Анна. Опять заблестело для меня, как в далекие дни, золото ее души, которое так любила покойная сестра моя Настя (“Сердцевина души у Анны круглая, золотая, 96-й пробы”). Ум, простота, жажда совершенства, неусыпная над собой работа, и все золотое, настоящее, 96-й пробы.
Как аромат цветов вливается в открытые окна, так флюиды окружающих жизней, как бы мы от нее ни отмежевывались, если душа наша открыта жизни, вливаются в нее, становятся частью ее атмосферы.
И бедная Марья Моревна уже стала задыхаться от сытого, торжествующего, лоснящегося мещанства обитателей дачи, с которыми надо проводить большую часть дня на общей террасе.
У Марьи Моревны чудесный сын. Отрок Самуил с картины Рейнолдса, три года. Задумчиво-восторженное отношение к жизни. Иногда смеется без видимой причины, захлебываясь от какой-то бьющей через край внутренней радости. Иногда притихает надолго, не спуская глаз с одной точки, с выражением глубокой сосредоточенности. Нередко разглядывает какой-нибудь упавший лист, или больного утенка, или просто муху, с пытливым изумлением в течение нескольких минут. Такие выражения лица были у Юлиана Скрябина (сына композитора) в десятилетнем возрасте. И внешне, цветом и формой глаз, общим освещением лица и цветочной нежностью кожи Лёка[392] похож на этого, рано погибшего гениального ребенка[393].
Остоженка. По-южному теплая, почти жаркая ночь.
Судьба загнала Мировича, погнавшегося за полтинником, в “Пионерскую правду” – на метро, трамвае, автобусе, на поезде через Клязьму, под ливнем и ураганом. (На Клязьму ездила инструктироваться у товарища по работе, как за нее взяться.) Вдохновлял на эти напряжения не один полтинник, обеспечивающий независимость хотя бы убогого существования с осени. Показалось предстоящее дело живым и не лишенным интереса. Переписка с авторами относительно их рукописей. Но каково же было мое удивление, когда я узнала, что переписываться надо с детьми (!).
Еврейский юноша, чем-то похожий на Блока, пространно, высокомерно и в высшей степени туманно выяснял, что это и для чего. Читая принесенные мной письма, подымал дуги великолепных бровей до середины лба с таким выражением, как будто большей чепухи он даже в данном случае не ожидал. Я хотела уйти, не взяв работы, сказала, что предвижу: ему при его предвзятости к “представителям отжившей интеллигенции” все выходящее из-под моего пера будет казаться не таким, как нужно. Он несколько смутился. Под конец аудиенции договорились до возможности сызнова попробовать “войти в русло письмописания двенадцатилетним поэтам” с целью “не дать заглохнуть возможному Пушкину (!)”. Остался отвратительный осадок от этих трех путешествий в “Правду”.
Много дружеских писем на тарасовском пианино. Как всегда, они вполне заменяют реальное общение на какие-то сроки, иногда на очень продолжительные.
Халтурин (в Детгизе[394]) отклоняет моего “Щепкина”. Отклоняет без мотивировки – у тех, кто с ним вместо меня разговаривал, такое впечатление, что он, может быть, и не читал рукописи. У меня достаточно объективности в сторону Мировича, и я знаю, что одна из пробных глав ничуть не ниже и даже несколько ярче и живее того, что у них печатается. Другую можно было бы почистить, переделать, даже вместо нее предпослать другое предисловие. Вести об этом просительного тона переговоры не хочется. Да и бесполезно. До некоторой степени так было и раньше почти во всех издательствах и редакциях (Мирович на посту приемщика рукописей этим не грешил).
Работу дают или крупным, т. е. более или менее ходовым именам, или “своим”, сумевшим теми или другими способами пробиться поближе к раздавателям работы. Тут помогает и просто неутомимый напор просительной (или требовательной) энергии, как в притче о бедной вдове и неправедном судье. И связи. По одной записке Луначарского у меня в ГИЗе в 1920-м году взяли, не читая, рукопись детской пьесы и выдали аванс. Помогает “добрая минута” – хорошее настроение редактора (и Боже сохрани, если у него болят зубы!). Наконец, личное обаяние автора, молодость, красота; в современной редакции – партийный стаж, комсомольство. О, конечно, исключения бывают. Но как долго, например, не давали ходу Ирису в переводческой области – именно за талантливость. Нужна была вся его неусыпная, непреклонная энергия, чтобы стать “квалифицированным” переводчиком.
Москва в кровавом тумане. Зиновьевско-каменевский процесс[395]. С одной стороны замыслы целого ряда убийств из-за угла. С другой – 16 казней. Газетчики, кто искренно, кто за построчную плату и для выслуги перед начальством, вопят: крови, крови! Истощили лексикон допустимых цензурой ругательств.
К нам, под никольские дубы, эта красная волна не доплывала, т. к. Ирису не удалось выписать газету. Вот преимущество безгазетного захолустья – можно не дышать зловонием убийств, проклятий, ненависти и попутно – лжи и тысячи низостей, какие вскрылись в этом процессе.
“Заутри покидая свет”[396], старику хочется чистого воздуха, того, каким дышат деревья, птицы, собаки. И тишины. Молчания как “таинства будущего века”.
Почему-то завелся в газете – в официозе (“Известия”) – инфантильный угол, где какой-нибудь Сергей Михалков занимает земной шар по утрам такими стихотворными сообщениями:
Мы с приятелем вдвоем[397]
Очень весело живем.
Мы имеем (!) по карманам:
Две резинки; два крючка,
Две больших стеклянных пробки,
Двух жуков в одной коробке…
Да и более серьезные сообщения делаются – уже в прозе – с оттенком мальчишеского хвастовства.
День возвращения Аллы и Москвина из заграницы. У Аллы посвежевший, помолодевший, оживленный вид. Прежнее лицо – “первоначальных чистых дней” вместо загрубевшего и опустошенного, которым так огорчились мы (я и Леонилла).
Ярко рассказывала о тысяче удобств и внешней красивости и о жестоких социальных контрастах. Привезла на свои 800 рублей и теплые одежды, и платья. Помнила, как мало меня тряпки интересуют, и мне их не показывала. Платье, надетое на молодую красивую мещанку, идущее к ней, меня еще может занять на минуту. Но я никогда не понимала женских восхищенных восклицаний по поводу какого бы то ни было наряда, когда он отдельно от человека. Может понравиться оттенок материи, какая-нибудь вышивка, но: “Чудное, чудное платье” – с умиленным и иногда и завистливым лицом. Это то, чего я лишена.
По дороге от Тарасовых к себе три часа тому назад мысли:
…И вот опять осень. Опять Кировская, вечерние огни, “Гастроном”, сумма знакомых болевых ощущений. И будет лестница на 3-й этаж, повернется под неловкими пальцами ключ, и пахнет застоявшимся пыльным воздухом никогда не проветриваемого коридора. Повернется другой ключ, и я увижу себя все в тех же четырех стенах. (“В стенах, в стенах, а за стенами – крылатых духов голоса, и то, что здесь зовется снами, и чудеса…” – это из Мировича киевского периода.) “Так в высшем суждено совете”. Покорствую, но как верилось весной, что осени уже для Мировича не будет.
Как у покойной матери, так и у меня после 60-ти лет перед сменой сезонов появлялась мысль и даже почти уверенность, что следующего времени года не будет. Поэтому даже в сравнительно молодые годы казалось диким заранее покупать что-нибудь из сезонных одеяний. И всегда тупо и печально удивлялась наступающему годовому кругу. И не была я никогда готова к нему материально.
Чрево земли взрытое, вздыбленное, растерзанное, и на фоне его, там, где понадобилось это человеческой воле и в лице ее очередному этапу в истории страны – геометрия – прямые линии, тупые и острые углы. И там, где была узкая реченька, – обширное синее озеро. И там, где был лес, – пашни, по которым ползает трактор. И бараки, бараки, бараки с десятками тысяч жизней, загнанных сюда проступками и преступлениями, ошибками и не соответствующей историческому моменту идеологией. Больше же всего – жаждой легкой и привольной жизни, без труда, без узды. Такие, говорят, в трудовом ритме, в рамке дисциплины перевоспитываются.
…Бараки, бараки, бараки. Час тому назад я вырвалась из совхозного клуба, с горы среди роскошных огромных цветников совхоза. С горы разбросанные за озером бараки и все вокруг их нагромождения казались небывало ярко освещенным городом, празднующим какое-то необычайное торжество. В клубе же была поставлена нищенски убогая пьеска, все “идеи” которой сводились к тому, что нельзя выбрасывать мусор в уборную, нельзя спать не раздеваясь, комнату надо проветривать и т. д. Как мало в этой педагогии веры в то, что человеку нужно проветривать не только жилье, но и душу его ветром с горных вершин человеческого творчества.
Лица публики, наполнявшие зал клуба, хочется разделить на четыре категории: шпана, о которой читали мы и у Достоевского, и у Мельшина, “чернь непросвещенна” – Пушкина, живущая одними инстинктами, где еще “дух божий не летал над бездной”.
Потом (среди них вырожденцы) неустойчивые, неработоспособные особи, соблазненные легкой наживой. Вольница, ушкуйники, интеллектуально неплохо одаренные, не укладывающиеся в рамки, намеченные общим укладом жизни.
Наконец, случайно сюда попавшие благодаря сцеплению роковых обстоятельств или благодаря своим каким-то ошибкам[399]. Эта категория численно невелика, но принадлежащие к ней лица выделяются на общем фоне выражением мысли, печали и одиночества.
Говорят (в семье, куда мы с Леониллой приехали), что в совхозе настолько хорошо “заключенным” (они, между прочим, пользуются большой свободой), что они горюют, когда их куда-нибудь переводят в другие отрасли хозяйства. Есть случаи, когда отбывавшие наказание остаются здесь же вольнонаемными.
И я верю, что – “хорошо”. Я сама раньше думала, что в таких учреждениях все гораздо мрачнее, скареднее, жестче. И кино, духовая музыка. Арбузов сегодня привезли. Новорожденные получают полный детский паек, родильница избавлена два месяца от работы и т. д. Но что же меня так ранит в сегодняшнем дне, в таком золотом, чудесном дне, куда вошел и лес, и дальние горизонты, и озеро, и милые, на редкость хорошие люди. (В. Н. Степанов, агроном, и его жена.) Поняла сейчас. Всего этого, как и самого канала, не может во мне принять душа безоблачным обычным для меня “да”. Причина – несколько пар человеческих глаз, несколько взглядов и общая сумма человеческого несчастия в бараках.
Чарли Чаплин – комический актер! Давно я не видела актера более трагического. В каком-то фельетоне писали о нем, что публика хохочет до слез при каждом повороте его головы, при каждом движении. Публика правда хохочет. Над цирковыми трюками (нарочито неудачными), над смешным гримом. Я, между прочим, никогда не понимала, как можно смеяться над неудачными прыжками, над комическими позами, в каких человек оказывается в драке или при падении оземь. И клоунада, всякая, с детских лет была для меня чем-то тягостным и жалким.
Когда (в “Огнях большого города”) Чарли тонет два раза подряд с камнем на шее, какое б у него ни было выражение лица, я прежде всего вижу, что он и тот, кого он спасает, тонут.
Так же и в первой сцене, когда он, сжавшись в крохотный комочек, спит на коленях огромной фигуры монумента, не только это не смешно, это – страшно, потому что сразу, потрясающим контрастом вводит вас в судьбу героя пьесы. День открытия памятника – леди и джентльмены изысканно-нарядные, фасады роскошных зданий, и эта маленькая фигурка бездомного, обтрепанного человека с кротким детским лицом, не понимающего, за что его травят, и только снимающего шляпу в ответ на грубые окрики. Чаплин взял для пьесы оболочку любезной американцами клоунады для образа в высшей степени трагического. Это горьковский босяк, выросший на нью-йоркской почве, при этом с душой юродивого, с душой князя Мышкина (“Идиот” Достоевского). Он незлобив, доверчив как дитя, не верит, что в мире существует зло, хоть на каждом шагу на него натыкается, не помнит обид, не думает о завтрашнем дне (о своем, о любимой слепой девушке, о ее глазах заботится, рискуя жизнью). Его не назовешь ни жалким, ни даже несчастным. Он так младенчески жизнерадостен, что все оплеухи, какими встречают и провожают его и люди, и судьба, его не могут омрачить. Они только пугают его на какую-нибудь минуту. И снова он счастлив тем, что живет на свете, тем, что сердце его полно любовью к людям вообще и романтической любовью к прекрасной слепой девушке. Во всей пьесе он несчастен только один раз – в конце, когда слепая прозрела (слепота оказалась излечимой, и Чарли достал денег для лечения). Она узнает в голодном оборванце, только что из тюрьмы выпущенном, того, кого во все время слепоты успела полюбить за его романтичное, рыцарское к ней отношение. На лице ее боль разочарования, когда она говорит: “Так это вы?” И Чарли отвечает ей долгим безмолвным взглядом, где обожание и острая печаль безнадежности и насмешки над собой, над своим нищенским видом, и глубокая возвышенная грусть, какую знают души, живущие вдали от мира, каким он создан, каков он есть.
Гриппозная сырь на улице. Гриппозная ломь в костях.
“…Сопрягать надо” – слова во сне Пьера Безухова.
Томительное чувство безотложной необходимости разобраться в своих хранилищах и попутно отсутствие сил для этого.
Когда мне исполнилось десять лет, мать уделила мне один из ящиков старинного пузатого комода. Не для белья, а для интимного моего имущества. Тут лежали “косоплетки” – ленты для моей тугой, только что начинавшей отрастать косы. Письма отца (он не жил с нами), тоже перевязанные лентой. Лошадиная голова – картинка, подарок моего рыцаря Вани Аверина. Сухие пахучие листья моего грецкого ореха (у каждого из детей был свой орех). Когда он терял осенью листья, я воспринимала это событие в те годы как трагедию увядания вообще (“как смеет это быть!”). Какие-то коробочки. Карандаш в бисерном чехле. Позже в этом комоде хранились духи (за 50 копеек, пахнущая свиным салом фиалка). Тетрадь со стихами (своего сочинения), библиотечная книжка. Темно-красные граненые кораллы (подарок матери). Брошка золотая с розовым эмалевым яблоком посредине. Веер резной, слоновой кости и такой же браслет, монета польская с надписью. В этом комоде был идеальный порядок. Я и сейчас помню, в каком месте в нем все эти вещи лежали. Потому был порядок, что каждая вещь казалась значительной, была дорога и нужна не как просто собственность и не просто предмет для пользования, а и сама по себе – как сувенир или символ.
Позже, в юности, и потом на всю жизнь явилось презрение к вещам. Ощущение их со стороны их преходящести и досада на их материальность. Отсюда беспорядок на моих столах, в чемоданах, в комнате вообще. Я пыталась нередко сделать какой-то уют, нечто хоть сколько– нибудь отвечающее моему чувству красоты. Но очень быстро оно приобретало вид бивуака.
Несомненно, в этом отражается бивуачность внутренней жизни. Скитания. Бездомность. Отсутствие завтрашнего дня.
Вот и 3-й час. И нет сна. Не знаю, почему вспомнилось вдруг:
…Она стояла, упруго выпрямившись перед раскрытой постелью с целой пачкой шпилек в сверкающих белых зубах: и продолжала вкалывать новые и новые шпильки в туго закрученные в сложный шиньон толстые каштановые косы с бронзовым отливом. У нее было ярко-розовое лицо и ярко-синие глаза с выражением беспокойной мысли и экстатической силы жизни. У нее было стройное, крепкое тело с юношески развитой мускулатурой. Ей было 23 года. Ее звали Елена.
На другой кровати сидела в ночной рубашке маленькая, гладко причесанная темноволосая девушка, с кротким и строгим материнским лицом дюреровских мадонн. Ее имя было – Юлия. Ей было 24 года. И среди них была я. И мне был 21 год.
Говорили о возрастах. Елена воскликнула с патетическим выражением брезгливого ужаса (шпильки посыпались у нее изо рта, и она, гибко согнувшись, подбирала их): “Законы природы. Хороши эти законы природы! Что может быть страшнее старости. Вы, конечно, видали в бане старух, – ведь это же сплошной ужас!”
Юлия застенчиво сказала:
– Зачем же на них смотреть? – И прибавила задумчиво: – А ведь правда – они точно какая-то другая порода, чем мы.
Для меня же и тогда не существовало возрастов. И точно старость и моя в то время цветущая плоть были одно, я так сказала:
– А, по-моему, это одно целое – юность, зрелость, старость.
Юлия недоверчиво улыбнулась:
– Это философия, – сказала она. – А если бы в жизни нужно было завтра проснуться старой, как бы вы ужаснулись!
“Завтра” это пришло. И никто из нас троих не ужаснулся.