Вчера вечером нежданный прилет Валички – прямо со службы. Приехала с целым ворохом расспросов и рассказов из области покупок для Мировича носильных одежд. Великодушное дитя мое, переполненное служебными делами и посылками писем Виктору, чудодейно еще возложила на себя одевальные заботы о моей старости. Пришлось вникать в это, что-то соображать. И болезненное опасение – неужели так затянулась жизнь, нужно еще обмундировываться для дома и для выходов. Жаль тратить деньги, скопленные летом, на “полушалки” для плеч, какие вращаются на диване, где пролеживаю день и ночь, – и редко, как что-то чуждое, облекающее меня за грехи всей жизни и за недостаток теперь необходимого смирения.
От близости Валичкиной – “лицом к лицу, рука с рукой”, хотя я физически от одежных тем устала, душевно стало “тише, легче, выше поднялось”. Все что-то из старых стихов выпрыгивает из памяти на кончик пера, когда берусь за тетрадку записей.
Когда Валичка ушла, Леонилла дала мне выпить “бехтеревку” – нервно-успокоительных капель – для того, чтобы заснуть – прошлые сутки были бессонные. И вчера “бехтеревка” не помогла – только к утру пришел сон. Раза три или четыре пробиралась, томясь бессонницей, в гостиную, смотреть на часы.
Вспоминала, как перед кончиной Надежда Сергеевна Бутова, артистка Художественного театра, когда я была с ней во время ее тяжкой болезни (туберкулез), говорила в пространство: – Уйдите от меня, ночи мои! Когда же вы уйдете от меня, ночи мои.
Запишу только события дня.
Письмо от Евгения Германовича, исполненное дружеских чувств. О свидании (он уже выздоровел) – у них, в субботу.
Приезд Ириса. Взялся дорогой Друг и дочь за мои пенсионные. Поедет завтра, куда нужно.
Отмена встречи с друзьями завтра у Веселовских. Вообще отмена – с моей стороны, решительная, “торжества”, собирания всех близких. Не могу. Милые спутники – беспутного Мировича на душевно-духовном житейском его пути решили ввиду отмены побывать завтра у меня хоть по одному и на самый краткий срок (Женечка, Валя, сестра Анна, Анна Дмитриевна, Си Михайлович). Очень глубоко и нежно растрогало мою старость их отношение. Но тем больше в памяти сердца, души и совести – память о скаредной в живых проявлениях, одичалой, заскорузлой в своих “драматических” переживаниях последних лет – всё, чем прегрешила я перед матерью моей Варварою. Лицо ее смотрит на меня со стола из овальной рамы с тем всепрощением, с каким несла все, чем я накопила свой грех, который за четверть столетия не могу искупить.
Очень тяжелый час московской жизни под здешним кровом.
2 часа тому назад вспышка нервов, общей усталости друг от друга, с прибавкой издревле нашего жития всегда так же внезапно действовавшей в нас “разности типов”. Той, которая в дни нашего пребывания полвека тому назад в “осколке” партии Народной Воли заставила нашу Улиту, чудесного педагога, воспитателя в партийной дисциплине, разъединить нас во вверенной ей группе новопринятых партийцев. Вот сейчас я даже не вспомню, из-за чего мы обе (!) с Леониллой впали в такой тон общения (что-то по поводу газеты, кажется), что у нее вырвались слова очень громким и гневным тоном:
О, Господи, пошли Твой мир
в озлобленные души!
Озлобления, злобы – как желания зла и – даже просто “невидения, неслышания, забвения” у меня, по крайней мере, совсем в сторону Леониллы нет. И очень мне ее сейчас жалко. Но есть (как и у нее) – наболевшее желание отдельной, своей комнаты. И ясно сейчас вижу, как ей со мной по существу чуждо, непонятно. И сколько еще с ее стороны было проявлено “терпения и смирения”, которое у меня – как раз в нужную минуту – улетело куда-то, как сгоревший лист папиросной бумаги.