Скончалась вчера А. Н. Шаховская (узнала сейчас об этом по телефону от Ники), закончился длинный и под конец трудный старческой немощью и болезнями земной путь, на 93-м году жизни, переходом в “место светлое, место злачное, место прохладное”. Так ощутилось мной место ее за “вратами сени смертной”. Девяностолетнее лицо ее, освещаясь в последнее время улыбкой, становилось открытым, ясным, детским лицом. И как я счастлива, как благодарна ей, что последний год наших встреч перестал омрачаться чувством взаимной антипатии, то есть видения друг друга только со стороны тех свойств нашего внутреннего существа, какие нам чужды и неприятны. И с преувеличением этих свойств. И невидения того, что особенно ярко отразилось во мне час тому назад от Никиного мягкого голоса, прозвучавшего по телефону в ответ на мой вопрос: как чувствует себя бабушка (я знала, что она “плоха”):
– Баб Вав, бабушка вчера скончалась.
На кладбище я не поехала – подкрадывалось коварно головокружение. И калоши забыла надеть, торопясь на такси, – а на Ваганьковском, слышала случайно, уже весенняя грязь овладела снегом. За поминальным столом набралось до 20-ти человек родных и знакомых – и так стало тесно, что Лизе не хватило места. Она выключилась из поминальщиков и наполовину удалилась на кухню, вмешавшись в хлопоты приглашенной для этого случая, помогавшей в уходе за бабушкой бедной женщины из их дома, сделавшей предмет заработка из роли заместительницы прислуги там, где ее не хватает, – на именинах, крестинах, свадьбах, похоронах. За столом (из сдвинутых разной масти трех столов) было так тесно, что Ника сел рядом со мной на высокий сундук так, что колени его оказались выше стола. Я поместилась на узеньком конце маленького столика, придвинутого к главному, большому. И пригласила к себе Вавочку, которой предстояло оказаться без места. А рядом с ней, уже половиной существенно за пределами стола, села тоже рисковавшая вместе с Лизой остаться вне общества поминальщиков “кума” тети Ани (тоже из бедных женщина), которая крестила у нее трех дочерей. А за поворотом уголка – очаровательно-поэтическая пара Димок и Раутенделейн. <…>
Пишет Геруа, что работает много, “как никогда”, спектакли, концерты – не только в Москве, но ездит то и дело в Ленинград, в Вышний Волочек, в Тверь. Этим объясняет 2-месячное молчание свое. А еще тем, что Алла отняла у меня свой телефон.
И в заключение “крепко, крепко целует”. Меня. Беззубую. С хроническим насморком. Не верится мне, что нужна ему встреча наша 14-го. По доброте, ему свойственной, хочется старой бабке удовольствие доставить – как винограду кило, два раза присылавшиеся мне этой осенью. А может быть, шевельнулось неумирающее впечатление, пережитое им, семилетним, и мной, тридцатисемилетней, “этой сумрачной Похьёлы, этой мрачной Сариолы” на какой-то даче, где я в их семье гостила.
В сегодняшнем моем свидании с Евгением Германовичем и его женой Еленой Давыдовной под их кровом есть нечто, не вмещающееся в слова. Есть зов Надвременного, о чем несколько лет тому сложились у меня стихотворные строки:
Когда встречаются души, в минувшем —
Друг другу сказавшие “да”,
Оживает мир уснувший —
Упадает времен череда.
Заповедные грани рожденья —
Расторгает памяти луч,
И звенит водой воскресенья
Над могилами Вечности ключ.
И печальна, нерадостна встреча —
В ней трепещет все то же “да”,
Как минувших веков Бесконечность,
Как веков рожденных звезда.
И так властно и так ярко прозвучали они в моей душе, когда я раскрыла эту тетрадь, что призрачными, ирреальными ощутились стены чуждого мне быта. И сыновне-дружеская Любовь, какая согревала меня в часы пребывания у них, и горячая, как солнце.
Часть дня у Евгения Германовича и Елены Давыдовны. До чего они оба родные. Под словом “родные” разумею не общность в национальных свойствах (он “швед”, она “грузинка”), а “взаимопонимание”, “взаимопроникновение”. В каждой интонации голоса, в каждом взгляде, в каждом жесте, с каким пододвигаются мне угощения, какие специально в такие дни они имеют в виду меня – что мне полезно или что Евгений Германович помнит кое-что из пищевых моих старинных прихотей. Такой утонченно-милосердный отдых после чуждых флюидов “генеральских” стен. Да еще с Оборотнем в придачу. Поневоле встает аналогия с достоевским “Сном смешного человека”.
Точно их комната для меня – тот эдемского характера двойник “нашей Земли” на ул. Немировича-Данченко с ее ультраземным мещанством, с айсбергами, защитными от высших интересов и от вторжения человеческих жизней вообще, кроме семейного круга. У Аллы и теперь бывают моменты выхода из-под спуда семьи, но общий тон так непохож на прежний ее москвинский дух, что русло жизни уносит, может быть, ливнем не туда, куда бы порой и ее душе хотелось.
Это (не шутя говорю) – реальность для моей старости безвозрастного, близкого к детству состояния обитателей достоевской “Земли”, в полноте взаимной Любови и безграничным доверием и взаимного понимания и… решаюсь прибавить – думаю, что не только у меня, но и у них ощущение, что смерти нет. Что есть только жизнь и верность.
Ночь. Олино письмо – ответ на мое о Степане Борисовиче, о ее муже, который был болен. В письме – как всегда у нее – поэтизация и большой резонанс ее души. Но этим-то как ее исконным свойством, оно мне и дорого. И вписываю его в эти страницы не только для себя, но и для тех, кто знал и любил моего Лиса – начиная с Оличкиной дочери, моей Аннелички, Аннабели.
“25/III. 51 г.
Дорогой друг, милая моя Вавочка, целую Ваши очи и руку за письмо из стран рисунков на Ваших конвертах. (Были годы, когда я на конвертах писем к близким рисовала моря и пальмы, которые у Лисика получили такую значительность и красоту в резонансе ее восприятия, какую я сама, и почти больше никто, кроме Лиса, не видел в них.)
На строки Ваши, относящиеся к нему, Степан Борисович (прослушав их два раза) просил поблагодарить Вас и сказать, что и за Вас рад (он помнил антагонизм, который провел непроходимую между нами черту за все время знакомства – и только в последние годы исчез (у меня), о чем я и писала Оле). И дальше он просил Лиса поблагодарить меня и сказать мне, что в последние годы в нем появилось желание примириться со всеми и со всем. Но последнее дается трудно, и ему тяжело уходить непримиренным. И еще раз сказал, чтобы я написала Вам о его благодарности и о радости добрым строкам Вашего письма.
В воскресенье 1-го апреля у Фаворских будет петь и сказывать “старины” Шергин. Поедет туда и Аня со своими друзьями. Писала ли Вам Аня о концерте Баха, на который поехала с Иваном Семеновичем (художником Ефимовым)?
«После Баха» Аня говорила:
– После Баха иду по улице и так улыбаюсь, что прохожие с завистью поглядывают.
И о том, писала ли она Вам, как она была у Вареньки Потоцкой (подруга) – у ее дяди и смотрела там подлинные гравюры Дюрера.
…И как в Гирееве у подруги она танцевала до усталости, потому что «все знакомые» и она не стеснялась.
У них было очень радушно, весело, но без «развязности».
Ели холодец с хреном.
…Все это юность, юность – и Дюрер, и Бах, и Гамлет (так прозвали одного художника, о котором Анечка и мне с жаром рассказывала). И улыбки, на которые прохожие поглядывали с завистью.
Во всем дыхание весны, весны златые дни.
… 29-го Марта день Вашего рождения.
Мы все, кто любит Вас, будем с Вами, высокий (!) друг наш милый”.
Кончается словами: “О, Вавочка, как много у нас друзей и дорогих нам людей уже не на этой планете – не на Земле. А где они? Только в нашей памяти. Только? Да разве может это быть так? Конечно же – нет. Я не знаю, но это не может быть так. Оля”.
“Сторож, сторож, сколько ночи?
Утро еще не начиналось,
Но ночь уже кончается”.
Эти слова прозвучали во мне, когда перечла сейчас, проснувшись, письмо Лисика. Вчерашнее. О Степане Борисовиче. Захотелось – и так радостно-важно было убедиться, что это не сон. И строки Лисика перечесть о том, что Степан Борисович “рад моим добрым о нем строкам”. Я и не думала даже, что она их прочтет ему. Писала их только для нее. И я сейчас ответно радуюсь его “добрым обо мне строкам”.
Этого движения, исключающего возможность суда и осуждения, не было между нами со дня нашей встречи – больше 20-ти лет тому назад. И в Радости, какая прошла через мою и его душу (при помощи Олиной к нему и ко мне Любви), есть лучик Отчей любви к нам, какой, верю, поможет и ему, и мне перешагнуть, как детям одного Отца, порог, у которого мы оба стоим, и помогло нам в этом движение любви Олиной к нам обоим.
И вот уже 5 часов. И не хочется, жаль заснуть, хоть перо уже плохо слушается. Жаль спать от сознания таинственной грани, какую мы – я и Степан Борисович – с помощью нашего Лиса – перешли – неожиданно для нас самих перешли. Еще в детстве – и в отроческие годы – и в дальнейшей жизни у Лиса моего проявлялся этот, по ее словам – “построить, кому нужно, «золотой мост»”. И это, верно, знак мне, что – хоть “утро” не началось – “ночь” моя уже “кончается”. Надо где-то достать Библию и перечесть пророка Исайю.
…Об ушедших в край безвестный,
Утонувших в тьме времен,
О могилах бескрестных
Полуночный плачет звон.
(В глухих ушах и точно кто-то псалтырь читает.)
И те, кто еще не умер, но чья жизнь “горше смерти” (как ее мыслят те, кто не коснулся ее Тайны).
И те любимые, незабвенные, далекие живые – дальше, чем если бы они были “мертвые”, – обступили мою “жилплощадь”.
Боже, милостив буди мне, грешной!
Милостив буди, Господи, нам.
…Но какую нелепость говорит Эфрос о Серове, называя его “публицистом без цели, экспериментатором от случая, разносторонним – от безразличия, мастером – от повторений (?) и. “первым декадентом русского искусства”[908]. Вспоминаю сейчас хотя бы серовский портрет матери М. В. Фаворской (жены художника Фаворского). Более проникновенного, более тонкого изображения сложности, одухотворенности – и обреченности своей – индивидуальнейшей жизни и общей тайны Смерти, чем в этом женском лице, трудно представить. Уезжая от Фаворских, я прощалась с этим портретом, как с живой, остановившей меня особенностями своей души женщиной. (При жизни ее мы с ней не встречались.)
Сапунов. Согласна с Эфросом и помню, что в моих отзывах о сапуновских картинах было то же, что говорит он (в более удачных и сжатых выражениях, чем у меня): “.влюбленность в поверхностность предметов, блестящая оболочка какой-то слепой и мертвой природы.” И что за приговор Фаворскому: “Он всегда будет больше именем, чем искусством”.
“Слова, слова, слова”.
Не хочется больше писать. То есть не хочется иметь дело с Эфросом.