“Были дни, когда мне казалось, что, несмотря на кажущуюся полноту сил, где-то, не в диспансере, а в Высшем Совете приговор уже произнесли…” и дальше о томлении гефсиманской ночи. Так пишет Наташа, твоя мать, Сережа.
Как в давние, девические ее дни, ощутилось между нами таинственное сестринство и та любовь, когда нетрудно, а естественно “положить душу за други своя”. Если бы можно было, как в жизни Серафима Саровского, некоей Марии “умереть за брата ее”, если б можно было мне умереть “за Наташу”, какое это было бы счастье, какая полнота завершения нашей встречи. Но нет на земле уст, которые осмелились бы сказать: “Можно. Умри”. И если я умру завтра, я не посмею поверить, умирая (по недостоинству своему), что это продлит дни Наташи, какие и ей и другим от нее нужны, каких она хочет, не может не хотеть.
Таинственны врата, у которых мы стоим с Тобой, сестра моя Наташа. И плотское существо мое, приближаясь к ним, впадает в смятение и в то, что можно назвать страхом. Плотское. А душа не боится их. С тех пор, как она осознала бессмертие свое, она видит в смерти освобождение свое от плена материи.
“У Наташи оказалась такая форма горлового туберкулеза, какая излечивается быстро и радикально”. Из письма Сережиного отца.
Радость. Благодарность. Иной был Зубовский бульвар. По-иному – без черных органных труб Requiem’а светило солнце, когда шла домой, впервые услышав эту весть. “Ныне отпущаеши раба твоего”. А вдруг принята моя молитва, мое дерзновение заменить Наташу в сроках общечеловеческого жребия. И не оттого ли такая предельная слабость, какой до этого не было (была только в первые дни после клиники).
И недаром, может быть, оптинский Нектарий в оны дни упорно называл меня Натальей, хотя я сказала ему свое имя.
Грязная площадь залита солнцем. Каждый булыжник прочерчен световым полукругом. Ирис сегодня едет в деревню, в земскую больницу (вместо санатория) к Валентине Михайловне Жунковской, хорошему врачу и чудесному человеку.
Две недели тому назад Ирис бежал из дома отдыха в Малеевке, где не оказалось ни уборных, ни освещения, ни умывальников. “Писатели” (Малеевка – дом отдыха для писателей) развлекались тем, что устроили инсценировку нападения бандитов на одного из своих товарищей, который шел пешком со станции. С товарищем от перепуга целый вечер была истерика. Инициатора этой затеи прогнали. O, Rus!
Людмила Васильевна подарила мне букетик ослепительно-белых подснежников. Где-то уже весна – чудо весны. У подснежников три лепестка и маленький белый с золотой каемкой бокальчик посередине, а внутри его нежно-золотое пушистое сердечко. Почему же так волнует их вид…
“Недавно я поверила про вас и про себя, что мы смертны”, – сказала Ольга. И выдвинула проект пожить летом хоть месяц вместе. Я подумала, но не сказала: неужели будет у меня лето? Так велика слабость, так запущены недуги, что не верится в такие сроки, как ряд месяцев.
..У бабушки моей со стороны матери[262] было 12 человек детей. Вот что говорила о них бабушка: “Фленушка и Митрошенька ушли к Богу младенчиками 5-ти месяцев и 9-ти месяцев. Я о них и не скучала. Третья, Софьюшка, в балетной школе училась, и, хоть красивая из себя была, ее в кордебалете держали – танцевала «у воды» (на заднем плане). Но и там увидал ее суженый, богатый купец, – цветы посылал, подарки, а потом стал женихом на дом ездить. Восемнадцати лет замуж выскочила. Жили так себе. Не пара друг другу были. Софьюшка веселая, танцорка, хохотунья. Ну а он – постарше, солидные на уме мысли, брови нахмуренные, выговорами ее тревожил. Она не смолчит, и пойдет катавасия. Впрочем, он любил ее и задаривал и ревновал. Двух деток прижили – Николю и Лизоньку. (Блистательно-красивую Лизу, кумир моего отрочества и юности.) А тридцати лет танцовщица моя Богу душу отдала – чахотка. И внучат мне оставила. Отец их тоже сначала разорился, а потом от тоски умер. Лизоньку к нам трехлеточкой привезли. Дикая была, совсем дикарка. И некрасивая – глаза большущие, и все исподлобья смотрит – Волчком ее прозвали. А как стала подрастать, выровнялась. В 17 лет уж красавицей была, лучше матери. Алеша – четвертый – пяти лет умер. Как умереть, просил «пузыриков на веточке», забыл, как виноград называется. Но я догадалась. Съел две-три ягодки и отвернулся. А через полчаса его уж не стало. Перед тем как заболеть, книжку рассматривал про Анику-воина. Аника нарисован и смерть с косою над ним. А мой голубчик задумался, а потом и говорит: «Вот, маменька, так же как его Смерть сразила, так и меня сразит»”.
Тут бабушка отирает слезы, и мы вслед за ней от жгучей жалости и страха перед косой потихоньку и почему-то сладко всплакнем каждый раз.
С таким же замиранием сердца любили в сотый раз слушать, как умирала десятилетняя Сашенька, над смертным одром которой доктор сказал: “Какая неземная красота улетает”. Пепельные у нее были кудри и синие глаза, и белизны была она мраморной… Мне она представлялась всегда улетающей и даже улетевшей очень высоко, за облака. В раннем детстве улетание ее понималось мной совсем не как метафора, а как птичий или ангельский полет. И слился ее образ потом с лермонтовским “по небу полуночи ангел летел”.
Детство и старость полнее чувствуют религиозное значение жизни, чем молодость и зрелость. Может быть, потому что ближе стоят к вратам Тайны – у выхода из нее и у входа в нее. Молодость опьянена собою, чувствами, страстями, разгулом волевых сил. Зрелость – заботами.
Детство же – первое утро мира, первоначальная свежесть восприятия. Ни забот, ни страстей, разве только мимолетные движения их. Окружающий мир волнует, радует и изумляет именно Тайной. Эту же тайну, волнующую, радостно изумляющую, знает каждый религиозный, не окостенелый душевно старик.
Вспомнилось: в любимом моем пушкинском стихотворении[263]: жизнь – от детства до какого-то момента ее просветления (он может быть и раньше старости), жизнь – “художник-варвар”, который “кистью сонной картину гения чернит”. И счастье, что “краски” этого варвара с “беззаконным” рисунком с годами “спадают ветхой чешуей”. И воскресают тогда видения “первоначальных чистых дней” детства, первой юности.
Видения, видения детства – критерий на всю жизнь законного, важного, священного – неведомого варвару с непробужденным сознанием “хладному миру”, житейской жизни.
Живя в одном городе, интересуясь жизнью дружественной души, ценя личность друг в друге, нашли полную возможность не видеться два года – я и Татьяна Алексеевна[264]. Старость и вся сумма условий. И теперь списались и повидались лишь потому, что недавно я была у грани вечной разлуки. У Татьяны Алексеевны очень измученное лицо. Старое, но не одряхлевшее. Уцелело изящество черт, утонченность их пропорций. “Высокий взгляд” – брови высокими арками над впалыми страдальческими глазами. Пепельная седина. Вообще – сожженность, сквозь которую светится то несгораемое, что делает душу бессмертной. И еще – благородство породы – Италия (со стороны матери), античный канон скульптуры лица.
Безрадостно и жертвенно построилась ее жизнь. В юности – брак не по любви, по родительской воле. Муж-доктор оказался чуждым по душе, по вкусам, по всему и вдобавок человек тяжелого нрава. Прижив с ним четырех детей, в один решительный час Татьяна Алексеевна воскликнула: “И с этим человеком я могла жить под одним кровом столько лет!” И на другой день ушла из его дома к родителям. Потом “в поте лица” добывала хлеб себе и детям с малой поддержкой родителей и бывшего мужа. Несколько лет состояла чем-то вроде компаньонки у писательницы Александры Андреевой, женщины тогда уже престарелой, одинокой и богатой. Несмотря на итальянскую свою красоту, на лицо Мадонны и на прекрасные душевные качества, после ухода от мужа Татьяна Алексеевна осталась до конца дней без мужской любви и опоры. Все время и силы были отданы детям. А когда они выросли, начались отраженно от их судеб материнские терзания. Единственный сын – “Петушок” – погиб на войне. Три девочки, все каждая по-своему красивые, в женской доле своей прошли через тяжкие испытания.
Старшая Машенька[265]. Помню ее еще институткой, потом невестой с тугими толстыми орехового цвета косами и черными, капризного изгиба бровками, с ямочками на изящном худощавом личике, с пленительной улыбкой и певучим голоском. Двадцати лет она вышла замуж за норвежца Кристенсена, оказавшегося легкомысленным и бесчестным человеком. Он увез ее в Норвегию и там покинул с двумя крошечными детьми в то время, когда третий был уже на пути к рождению. Машенька вернулась в Россию и с тех пор своими трудами растит детей (она стала известной переводчицей с норвежского). Впрочем, старшего сына Яльмара в прошлом году кто-то из родственников мужа предложил поместить в норвежский пансион в Осло; как норвежского подданного его выпустили без всяких препон, и он живет и учится там, в чудесных условиях на берегу фиорда. Дочери Машенькиной – Маше, она же Сольвейг[266], уже минуло 16 лет. Хрупкая тростиночка, очень миловидная, очень эгоистичная и меланхоличная девочка, по отзыву бабушки. Младший, двенадцатилетний Алеша, добрый и способный, но дефективно-буйный мальчуган (любимец матери).
Все горе Машенькиного разрыва с мужем, всю женскую обиду ее, всю тяжесть забот и огорчений в области воспитания ребят пережила вместе с ней и мать. И за вторую, Олю[267], пришлось пережить немало. В 19 лет она сделала блестящую партию, жила в Петербурге как принцесса. Во время революции всего лишилась, начиная с мужа. Сама едва не попала под расстрел и с маленьким сыном после разных приключений добралась до матери, на общую нужду и все испытания, какими уснащена была тогда жизнь.
Стала актрисой – обнаружились в эту сторону способности. Помню, как она хорошо прочла монолог Татьяны – последнее объяснение с Онегиным. Она стала у стены высокая, тоненькая, и тоже, как у старшей сестры, с великолепными белокурыми косами. Вперив долгий задумчивый взгляд в лицо воображаемого Онегина, выговаривала пушкинские строки с такой искренней печалью, с таким благородством, без укоризны, но с чувством рока, что осталось это в памяти как нечто необычайное, трогательное и красивое. Она проходила в то время через несчастное увлечение товарищем по сцене, который не стоил “ее ресниц единого склоненья”, а стал, к счастью ненадолго, властелином и грубым тираном ее жизни.
Позднее она заехала с труппой Германовой за границу и там встретилась со своим настоящим мужем, с человеком, преданно любящим и благодарно ею любимым. Со сцены она ушла с той поры, как пришла на сцену дочь, дитя этого брака, – с медвежьими ступнями, с рядом мучительных операций. Теперь, на 4-м году ребенка, они (операции) уже подходят к концу.
Третья дочь, Аня[268], больше всех принесла горя матери, хотя по характеру и по отношению к ней могла бы приносить одну радость. Но жестоко сложилась ее судьба, соединившая ее с безмерно эгоистичным, легкомысленным и неудачливым человеком, вдобавок страдающим manna gran – манией величия. От него у нее шесть человек детей, безысходная нужда, чернорабочий обиход и туберкулез легких. По наружности, как и мать, – из типа мадонн. Итальянски правильное, ясное, кроткое, небесной чистоты личико. В соответствии с ним и в тяжкой повседневности ангельская кротость и терпение, верность мужу “до гробовой доски”. Ни единой жалобы. Одну из дочерей Анички (их пять!), самую хилую и карликового роста, Агнию, мою крестницу, бабушка Татьяна Алексеевна взяла на воспитание и тоже восемь лет убивалась над ее болезненностью. Теперь девочка стала поправляться, расти и отличается большой жизнерадостностью.
Звучат неведомо откуда долетевшие в мою память латинские строки:
Te spectem suprema mihi cum venerit hora
Te teneam moriens deficiente manu[269].
А Юдина[270] вот чем волнует – поняла, чем ранит: оказалось, она была близко знакома в Ленинграде с покойной Лиленькой, она точно завещана мне ею. Она и ее музыка. Иногда я дивлюсь: как это я могу жить без музыки, могу так редко слушать ее.
Та, которая звучит порой во мне, не заменяет Бетховена, Моцарта, Гайдна, Глюка.
Нигде нет столько грязи, как там, где люди усиленно моют. Например, в торговой бане. Так же и при чистке в моральной области. Один священник признавался: “Это такой ужас – исповедь. Чего только не наслушаешься! Иногда так себя чувствуешь, как будто по уши завяз в зловонной тине”.
К алкоголю, к наркотикам чувствуют отвращение те люди, которые и без того пьяницы. Опьяняются тем или другим своим душевным процессом.
…Какое неблагообразие в церквях в пасхальную ночь в последние годы. Сегодняшние рассказы с разных сторон полны эпизодами жестокой давки и разгула враждебных чувств на этой почве. В церкви Адриана и Наталии[271] задавили на Вербное воскресенье старушку. Сын предупредил: не ходи, задавят. Она пошла, но на всякий случай положила себе в сумочку записку с адресом своим. По этому адресу ее и доставили домой насмерть задавленную. На писателя К. опрокинулась лампада, пришел домой с обмасленной головой. В то же время, когда пели в церкви: “С радостью друг друга обымем”, со всех сторон раздавались то вопли “пропустите”, “спасите”, “ой, давят”, то злобные проклятия. Огромная часть молящихся, как и в прошлом году, стояла вокруг церкви под снегом, в грязи и в воде и ничего не слышала, кроме этих воплей.
Одна старая дама, ломая кисти рук, с тоской в глазах говорила: “Хотела бы я быть умной, такой умной и такой образованной, чтобы понять, что в мире происходит, и во что все выльется, и какое у этого значение, высшее указание”.
Мало тут помогают ум и образование. Два одинаково умных и образованных человека могут совершенно по-разному объяснять для себя то или другое явление в процессе истории. Есть у души какое-то кожное чувство, каким она схватывает иногда то, что делается с ее страной и с теми, какие с ней в идейном общении, дружественном или враждебном.