Городец-Радилов был похож на Серпухов — по величине и уютности, но церквей оказалось больше — целых пять. Феофан, распрощавшись со своим проводником, управлявшим лодкой, задержался на день — в местной кузнице расковал себе кандалы, отдохнул и пошёл смотреть фрески в нескольких соборах. Более всего удивила его роспись в храме Николая Угодника — яркая, могучая живопись, явно не византийской руки. Он спросил свечницу у свечной лавки — кто создатель этих творений? Та ответила — местный богомаз, именуемый Прохором. «Как его найти?» — «А ступай по Кузнечной улице, и последний дом, окнами на Волгу, будет как раз его».
Дорифор отправился. Самого художника он не застал — по словам хозяйки, муж работал в Нижегородском Кремле, собираясь возвратиться к первым холодам. «Значит, повидаемся в Нижнем, — заключил Софиан, прощаясь. — Я туда завтра еду». — «Передай поклон от родных его, — улыбнулась женщина мягко. — Ждём его уже не дождёмся. Деньги кончились, живём токмо с огорода». Грек достал из мешочка рубль и вручил жене мастера. У неё задрожали губы, и она отказалась взять столь крупную сумму от нездешнего, не знакомого ей мужчины. Он сказал: «Я же не дарю, просто в долг даю. Прохор мне вернёт». В нерешительности помявшись, городчанка, наконец, согласилась. Приложив руку к сердцу, произнесла: «Бог тебя храни, добрый человек. Буду помнить век». — «Не меня благодари, но супруга. Видел его иконы, вдохновенно и искусно исполненные, от чего получил я немалое наслаждение. Потому как сам из художников, знаю цену живописному делу. Прохор твой — талант, Господом отмеченный. Сколько лет ему?» — «Сорок минуло в эту зиму». — «Значит, я постарше».
Утром напросился на одну из ладей, плывших из Городца вниз по Волге. Всё бы ничего, и погода была прекрасная, и река завораживала своей шириной, мощью, силой, на воде дышалось привольно, но мешали осы: оказалось, что, помимо прочих товаров, вёз корабль бочонки с мёдом, и нахальные насекомые полчищами роились над ними. К месту назначения Феофан приехал ужаленный в двух местах — в палец и запястье.
Нижний напоминал муравейник — весь в строительных лесах, кропотливо возрождаясь после разорительного набега Араб-шаха. Городские стены — насыпные и деревянные, а кремлёвские — каменные, но пока не завершённые. Кремль-Детинец стоял на одной из Дятловых гор, возвышаясь над слиянием Волги и Почайны, будто караульный. Златоглавый Спасский собор был уже почти что закончен и своими куполами, белым камнем с орнаментом, отдалённо напоминал Новгородскую Софию. Чуть поодаль текла Ока, тоже полноводная, но, пожалуй, более весёлая, чем степенная Волга. Дорифор отметил про себя: Новгород Великий походил на медведя, Серпухов — на зайца, Нижний — на собаку, а Москва — на кота или даже рысь. Нижний ему понравился, он любил собак, и особенно — беспородных, самых, с его точки зрения, преданных и умных. Город был шумлив и задорен, здесь мелькали самые разнообразные лица — и типично славянские, и чернявые тюркские, и скуласто-монгольские, и овально-мордовские. А наряды, наряды! Можно было встретить на одной и той же улице разноцветный азиатский халат и расшитый среднерусский кафтан, плоскую шляпу итальянца и косматую шапку булгара, сапоги ордынца и чувяки кавказца. Гомон, смех и разноязычный говор, шум от пил и стук топоров... А Торжок ломился от наваленных грудами товаров — тканей, шерсти, кож и мехов, бочек, коробков и корзинок, крынок и бутылей; хлебные ряды пахли свежей сдобой, а фруктовые — яблоками, грушами, дынями и персиками... Всё это хотелось попробовать, выпить, надкусить и, насытившись, развалиться на солнышке в полном изнеможении от истомы...
Подкрепившись, Феофан отправился на поиски Прохора-художника и нашёл его довольно легко — посреди Кремля, на лесах Михайло-Архангельского собора. Городецкий богомаз был довольно забавен: небольшого роста, кругленький, маленький, с чёрными усами при каштановой бороде, карими весёлыми глазками и смешным носом-уточкой. Перепачканный красками, он смотрел на Грека снизу вверх, еле доставая ему до плеча. Познакомились. Дорифор передал поклон от супруги (деликатно умолчав о пожертвованном рубле) и весьма лестно отозвался об иконах, выполненных Прохором. Тот ответил вежливо:
— Мне твои слова оченно приятственны, мастер Феофан. До меня доходили слухи, что ты в Новгороде Великом написал Пантократора, как нигде ране на Руси. А какими судьбами в Нижнем?
Софиан объяснил. Русский сокрушённо сказал:
— Да, Московский князь, говорят, перенял буйный нрав от Юрия Долгорукого. Как шлея попадёт под хвост — лучше схорониться подальше, не то голову положишь. Ну, и слава Богу, что сумел убежать. Думаешь у нас поселиться или двинешься обратно в Царьград?
— Нет, какой там Царьград! У меня семейство осталось в Серпухове. Обоснуюсь тут, выпишу супругу и сына.
— Ну, тогда ещё покалякаем. Был весьма рад знакомству. Может, поработаем потом сообча.
— Я бы с удовольствием.
Расспросив, как попасть в Вознесенский Печерский монастырь, Грек пошёл вдоль высокого правого берега Волги, восхищаясь её красотами — красно-жёлтыми осенними рощами и ватагой рыбаков, тянущих наполненный рыбой невод. Отвлекала боль в укушенной руке, но художник старался не обращать на неё внимания — ну, подумаешь, оса, эка невидаль, ничего, пройдёт!
Из-за полугоры Феофан увидел маковки собора, а затем и ворота монастыря. Основал обитель Дионисий. Будучи монахом Киево-Печерской лавры, он приехал в Нижний и на подступах к городу с волжского Понизовья выкопал пещеру («печеру»), где и поселился. Вскоре к нему потянулись прочие отшельники, стали строить кельи и храмы, стены и сараи. Здесь же приняли постриг будущие чудотворцы — Евфимий Суздальский и Макарий Желтоводский; здесь жила одно время вдова князя Андрея Константиновича — Василиса (в иночестве — Феодора), а затем и сама под Кремлёвским холмом возвела новую киновию — женский Зачатьевский (Крестовоздвиженский) монастырь. Наконец, здесь работал видный летописец своего времени — инок Лаврентий, и его колоссальный труд до сих пор известен как Лаврентьевская летопись... Именно к нему, ставшему игуменом, и шагал, по совету Дионисия, Софиан.
Против ожидания, настоятель был ещё не стар — чуть за пятьдесят. Говорил он живо, часто улыбался, но имел странную привычку то и дело дотрагиваться до чего-нибудь — краешка стола, чашки, собственного носа или подбородка, вроде проверял их на прочность. Познакомившись с Дорифором, радостно сказал:
— О тебе его высокопреподобие владыка Дионисий говорил, убегая к морю. Не волнуйся: ты у нас вне опасности. Мы Москву не любим за ея зазнайство. Посему и даём приют всем московским изгоям. Потрудиться на благо обители не желаешь? — и дотронулся до своего уха.
— Был бы рад внести посильную лепту.
— Осмотри святые врата, храм и трапезную Покрова Пресвятой Богородицы, храм Николы Чудотворца и колокольню. А потом обсудим, где чего надо поновить, а где роспись свежую сделать... Что с твоей десницею, мастер?
Грек пошевелил укушенной кистью и поморщился: та довольно сильно распухла и покраснела. Рассказал Лаврентию об истории с осами. Тот проговорил, коснувшись колена:
— С этим не шути, можно отравление получить сильное зело. Дай-ка поглядеть. Жало-то не вытащил?
— Вытащил как будто.
— Вот и не совсем: кончик-то засел. А теперь выжигать придётся калёным железом, дабы опухнея не распространилась к предплечью.
— Так ведь это больно!
— Что ж поделаешь, славный человече: боль, она бывает во благо.
Раскалили на огне металлический прут; Дорифор нервно отвернулся, чтобы не смотреть, и зажмурился, но момент операции перенёс геройски, даже не заохал и рукой не дёрнул; лишь почувствовал, как запахло палёным мясом.
— Вот и молодцом, — похвалил игумен, прикасаясь к брови. — Мы помазали ранку твою бальзамом, и к утру затянется, Бог даст. Кушать будешь?
— Нет, пойду прилягу. Что-то мне нехорошо, отче. Видимо, устал.
— Ну, поспи, поспи. Столько перенёс треволнений. Должен успокоиться.
Но хвороба приняла нежелательный оборот — сильный жар, лихорадка, галлюцинации. Трое суток жизнь Феофана находилась под угрозой; кризис миновал стараниями монахов — срочно пустили больному кровь и вливали в рот из детского рожка питательные отвары, а затем, предотвращая гангрену, ампутировали указательный палец. На четвёртое утро живописец открыл глаза и увидел, что лежит в келье, солнце золотит потолок, а у изголовья его сидит некто в чёрном. Богомаз напрягся и понял, что это женщина. Странное явление для мужского монастыря! Спросил слабым голосом:
— Кто ты?
Очертания собеседницы стали чётче. Дорифор услышал:
— Слава Богу, очнулся!.. Я сестра Лукерья, проживаю в Зачатьевской обители и врачую помалу. Бегали за мной, чтоб тебе помочь.
— Стало быть, не зря: мне уже значительно лучше.
— Может, и не зря. Только дело-то не во мне, а в Господнем Промысле.
— Ну, само собой.
У него в глазах окончательно прояснилось. Инокине было на вид где-то тридцать пять—тридцать семь; плотный чёрный платок стягивал лицо — круглое, желтоватое, не румяное; рот казался чересчур крупным, зубы не росли один к одному; и вообще вид монашки не отличался пригожестью; лишь зрачки светились как-то особенно — ровно и тепло. Софиан пошевелил пальцами на больной руке и почувствовал, что она забинтована.
— Что с моей десницей?
— Ничего, поправится, с Божьей помощью. Только указательный пальчик пришлось отъять.
Он перепугался:
— Как — отъять? Почему?
— Почернел, раздулся. Мы спасали прочие. Если б не отъяли, вероятно, пришлось бы отрезать кисть.
— Свят, свят, свят! Что же, я иконы писать смогу?
— Сможешь али нет — Бог решит. Приспособишься как-нибудь.
Целый день Грек проспал, пробуждаясь только для еды и питья. Ночью он спросил у Лукерьи:
— Ты сама-то, сестра, чем-нибудь питаешься? Как ни погляжу — всё сидишь, сидишь...
— Не тревожься, Феофан Николаич, я в порядке. Братья-иноки трапезу мне приносят.
— Ты давно постриглась?
— Скоро десять лет.
— Тяжело ли отвыкала от мирской суеты?
— Нет, легко. Пожила послушницей и решила.
— А сама-то из каких будешь?
— Мой отец плотничал всю жизнь, да с лесов сорвался — и насмерть. Вскоре матушка отдала Богу душу. Нас осталось два брата и две сестры. Братья по отцовой части наладились, Дарья вышла замуж, ну а я — в Христовы невесты. Так-то оно спокойнее.
— Что ли никогда не хотела домом обзавестись? Деток нарожать?
Та запричитала:
— Ой, о чём толкуешь! Нешто можно с монахиней о греховных делах беседовать?
— Что же в том греховного? Разве Дарья твоя сильно согрешила, под венец пойдя?
— Нет, конечно. Но у каждой своя стезя. — Помолчав, добавила: — Коли деток завести от Духа Святого, я бы согласилась. А иначе — нет.
— И тебе из мужчин — что, никто никогда не нравился?
Рассмеявшись, Лукерья перекрестилась:
— Ты, как змий, искушаешь мя дерзкими вопросами. Господи, прости!
— Нет, не уходи от ответа. Мы с тобой калякаем по-приятельски...
— Именно — «калякаем»! Не хочу калякать. На такие темы — тем паче.
— Стало быть, не нравился?
— То, что приключилось до пострига, всё уже быльём поросло.
— Значит, кто-то нравился?
— Ах, оставь, не тревожь мне душу. Лучше спи. Больно разговорчив...
Захворав в понедельник, Дорифор к воскресенью уже вставал, подходил к окну и пытался самостоятельно есть, зажимая ложку левой рукой. Рана заживала. Убедившись, что больной уже вне опасности, инокиня стала прощаться. Он благодарил от души, спрашивал её:
— Не рассердишься, коли навещу как-нибудь?
— Нет, у нас с этим строго. И мужчин-мирян пропускают токмо по особому дозволению матушки-игуменьи. Лучше я сама загляну к тебе. Посидим, «покалякаем», — и монахиня улыбнулась сдержанно. — Ты по-русски-то выучился неплохо.
— Я, ты знаешь, к удивлению моему, обратил внимание, что уже думаю по-русски!
— Обрусел, получается.
— Точно: обрусел. Вероятно, судьба такая — жить и умереть на Руси.
— А домой-то, в Царьград не тянет?
— Нет, пожалуй. Разве что с дочерью увидеться. И ещё в Каффу — поклониться могилке моей возлюбленной. Больше никуда.
— Как, а в Серпухов? — удивилась женщина.
— Совершенно не тянет. Мои родные, надеюсь, в скором времени препожалуют сюда. Я пошлю им письмо, передам с купцами.
— Это дело хорошее. Ну, прощай, Феофан Николаич, и прости, если что не так.
— Заходи, Лукерья.
— Обязательно: я же обещала.
Но сдержала слово нескоро — ближе к Рождеству. Софиан совершенно уже освоился в Вознесенской обители, научился писать и рисовать, пользуясь средним пальцем вместо указательного, выполнил несколько небольших икон на досках. Грамота, отправленная им в Серпухов, оставалась пока без ответа. Он скучал по Грише и Маше, думал — может быть, ему самому вернуться? Но боязнь быть схваченным кметями Московского князя пересиливала тоску.
А монашка заглянула в начале двадцатых чисел декабря. Раскрасневшаяся с мороза, она выглядела лучше — не такой желтолицей и строгой. Чаще улыбалась. Извлекла из пёстрого узелка пирожки с капустой и яблоками, тёплые ещё, несмотря на холод. С удовольствием наблюдала, как художник ест и нахваливает.
— Ты-то ничего, справный да весёлый, — оценила она. — Монастырская жизнь на пользу.
— Я работать начал, а когда работаю — забываю невзгоды. Были б силы, то писал бы, писал беспрерывно. У меня сюжеты картин в голове роятся. Иногда вижу их во сне. Еле успеваю, проснувшись, делать наброски. Хочешь, покажу?
— Покажи, пожалуй.
Феофан из-под лавки, на которой спал, выдвинул небольшой сундучок с личными вещами и, подняв его крышку, вытащил несколько пергаментов. Начал разворачивать. Это были: снятие с креста, воскрешение Лазаря, омовение ног Марией-Магдалиной, поцелуй Иуды. От волнения у Христовой невесты мелко дрожали пальцы; оторвав взгляд от свитков, подняла глаза на мирянина и сказала осипшим голосом:
— Чудо, чудо... Не могла представить, что сие возможно.
— Что — «сие»?
— Чтобы смертный мог писать как Бог.
— Не преувеличивай.
— Говорю, что думаю.
— Это лишь графитовые наброски. Коли воплощу в красках — вот, возможно, тогда будет славно... Понимаешь, высшая моя цель, высшая идея — отразить Момент Истины, миг соприкосновения двух миров. Первый — лучший, совершенный, потусторонний, вечный.
А второй — реальный, наш, греховный, конечный. Там — покой, здесь — движение. Там — порядок, здесь — хаос. Вроде ничего общего. Но греховное стремится к святому. Хаос ищет порядка. Человек ищет Бога. Не находит, не обретает, но ищет... В этом величайшая скорбь. Лишь в Зачатии Пресвятой Богородицы появляется проблеск надежды. Ибо лишь Она совместила несовместимое: плоть и Дух...
Походив по келье, живописец продолжил:
— Я хочу написать любовь. Высшую любовь, исключительную, святую. Ту, во имя которой плотник Иосиф, возлюбя Марию, подавил в себе плотское влечение и оставил Ея невинной. Ты подумай, как трудно ему давалось это решение! И не только с физической точки зрения. Но и с моральной: ведь у иудеев за бесплодие изгоняли из храма! Он обескуражен, растерян: почему невинной? Я же муж! И она обязана свой супружеский долг исполнить!.. Но потом, увидев маленького Иисуса, понимает величие подвига Марии. Понимает, что его собственная жертва не была напрасной, ибо помогла единению Старого и Нового Завета. Эта жертва — есть предтеча жертвы Христа. Наш Спаситель пригвоздил к кресту грехи человечества. Пригвоздил ужас человечества от своей конечности. Ибо смерть христианина — не его конец. Это избавление, это приобщение к идеалу. И любовь Иосифа — на порядок выше обыкновенной земной любви, качественно выше. Мы должны к ней стремиться. Но пока она доступна немногим... — Дорифор вздохнул. — Мне пока не доступна...
Он увидел слёзы на глазах Лукерьи и смущённо проговорил:
— Что такое? Ты плачешь?
Та согласно кивнула:
— Да... прости... от избытка чувств... — Вытерлась платком. — Ведь в твоих словах — истинная правда. Я считаю так же, только не могу выразить. — Подошла и взяла его за руку. — Я люблю тебя, славный человек. Но иной любовью — не греховной, не плотской. Я люблю не тело твоё, но Дух. Мы не можем быть вместе, мужем и женой, это невозможно. Но дарить друг другу высшую любовь — наше право.
Софиан посмотрел на неё печально:
— Нет, Лукерья, нет.
У неё задрожали губы:
— Ты не хочешь моей любви? Преданной сестры? Восхищенной поклонницы? Близкого тебе сердца?
— Не хочу. Не приму. Забудь.
— Я не понимаю...
— Говорю опять: высшая любовь не по мне. Понимать ея, видеть, знать — и переживать самому — не одно и то же. Написать стремлюсь. В собственной судьбе обрести — не готов. Это значит: полюбив тебя, стану жаждать близости. Как Иосиф, женившийся на Марии. И не знаю, справлюсь ли, как он, со своим вожделением, с неуёмной страстью.
Опустившись перед ним на колени, женщина сказала:
— Феофан, ты велик даже в сих словах. За такую правду я люблю тебя ещё больше. Я согласна: не люби меня, раз не можешь. Но моя любовь к тебе будет неизбывна. Мы не станем видеться. Просто помни: есть на свете тихая душа, всеми силами радеющая о твоём благе. Если призовёшь и попросишь: жизнь отдай! — я приду и отдам, не спросив, зачем.
Наклонившись, Грек поцеловал её в щёку:
— Луша, дорогая... я сего не стою... — Распрямился и, отвернувшись, подошёл к окну; грустно произнёс: — Я и сам не знаю, чего хочу. Не уверен ни в чём, вечно недоволен собою... Приношу окружающим только боль. Но иначе жить у меня не выйдет. Мой удел таков. Извини и не обижайся.
Не услышав ответа, он взглянул на монашку. Келья была пуста. Лишь оброненный инокиней платок сиротливо белел на полу.
Софиан нагнулся и поднял его. Сжал в своей изуродованной руке, ощущая, какой он мокрый. И поцеловал.