Отсыпались, отдыхали и знакомились с городом. Побывали в гостях у посадника — круглолицего, совершенно лысого, несмотря на сорок пять своих лет, добродушного Симеона Андреевича. Тот повёл их в церковь Фёдора Стратилата, что была построена на его собственные деньги на Торговой стороне, в Плотницком конце[17], возле Фёдоровского ручья. Хвастался без умолку:
— Матушка моя, Наталья Филипповна, женщина набожная и охочая до строительства храмов. Вместе с ней вкладывали средства. А ещё она возвела церковь Андрея Юродивого на Ситке. Эту же расписывали наши богомазы, некогда обученные прежним греческим мастером Исайей. Как тебе иконы, Феофан Николаич?
Дорифор внимательно осматривал фрески, подходил поближе, отступал назад. Наконец, сказал:
— Крепко сделано. Хорошо. Не к чему придраться.
Но посадник не отставал:
— Ты не придирайся, а ответь по сути. Если хорошо — почему не хвалишь?
— Разные суждения могут быть.
— Как сие понять?
— Кто с какой колокольни судит. Если с точки зрения привычных канонов, требований клириков, никаких претензий. Правильно, добротно. Если с точки зрения озарений, творческих дерзаний, живописного нерва и полёта мысли — очень, очень скромно, чересчур обыденно. Ничего нового. Тщательно срисовано с образцов.
— Разве ж это худо? — вопросил Симеон Андреевич. — Ведь канон на то и канон, чтобы строго следовать ему.
— Да, не нарушая канона в главном, каждый раз придавать свежее дыхание. У иконы должна быть душа. И вложить её обязаны мы, художники.
— Уж не еретик ли ты? Душу вкладывает Творец.
— Он её вдыхает в нарождающиеся твари. А художник — в свои творения. Посему-то художник сродни Творцу.
Собеседник его мелко рассмеялся:
— Ох, берёшь на себя обязательства великие. Коль сказал такое — должен своими картинами наших всех за пояс заткнуть.
— Попытаюсь, конечно. Выйдет ли — Бог весть!
Осмотрел и другие храмы — Входа в Иерусалим (там расписывал сам Исайя Гречин, несколько архаично, тяжеловато), церковь Петра и Павла на Торговой стороне в Славне, выстроенную прежним посадником Лазутой (мало примечательно), снова Петра и Павла, но уже к югу от Софийской стороны, на Синичьей горе (вяло, незатейливо). Удивила Софиана церковь Успения на Волотовом поле — фрески в ней были очень красочные, вплоть до пестроты, и производили сильное впечатление. Но особенно запомнилась роспись Нередицкого храма — Страшный Суд и Распятие, выполненные сильной рукой, явно константинопольской школы; хороша была также Богоматерь Оранта, воздевающая руки... Сделал вывод: в Новгороде вкус имеют, Дорифору непросто будет удивить своей работой местных прихожан.
Познакомили Феофана и с архиепископом Алексием. Тот, в отличие от московского тёзки, был ещё не стар — около пятидесяти. Говорил по-гречески чисто и немножечко нараспев. Высказал свои пожелания:
— Надо как-то встряхнуть наших богомазов. После смерти Исайи живописные мастера у нас продолжают работать справно, жаловаться грех, но создания их не трогают и не будоражат сознание. А искусство иконописи потому и зовётся искусством, что должно потрясать, задевать за живое. Если не задевает — значит, не искусство, а ремесло. — Под конец беседы позволил: — Заходи без всяких глупых церемоний — посидим, потолкуем по-свойски. Хочешь, стану твоим духовником? Славно, славно.
Мастерская Исайи в самом деле была неплоха, мало уступая предприятию Софиана в Константинополе; а народу работало много больше — восемь человек, чем-то напоминая артель в лавре Святого Афанасия на Афоне. Как и там, кто-то производил заготовки для деревянных иконок, кто-то подготавливал в тиглях лаки и краски, кто-то толок янтарь для олифы. А в углу стояла южная амфора — в ней возили растительное масло то ли из Крыма, то ли вообще из Царьграда. Три художника малевали миниатюры для книг. На почётном месте виделись изготовленные басменные оклады... Заправлял делами мастерской некий Пафнутий по прозвищу Огурец, всё лицо которого было в крупных оспинах и действительно чем-то напоминало кожу пупырчатого огурца. Объяснил со вздохом:
— Мы живём на деньги Совета господ. Наблюдает за нами их казначей Александр Обакуныч — и таких скупцов свет не видывал. Если б не пожертвования боляр, от посадника с матерью, да ещё воеводы Ёсифа Валфромеича, протянули бы ноги.
— Да неужто не окупаетесь? — удивился Грек.
— Проедаем всё. Ведь у многих дети. Надо платить сполна, а не то народишко разбежится. Где других найдёшь?
— Нет, придётся оставить наиболее даровитых, двух-трёх, не более. Мы должны кормить себя сами, да ещё прибыль приносить. У меня на Босфоре с этим было строго.
Огурец нахмурился:
— Круто забираешь. Люди не поймут и обидятся. А обидятся — так возропщут. А возропщут — и прирежут где-нибудь в тёмном уголке. Здесь тебе не Босфор.
Феофан тоже разозлился:
— Только вот пугать меня я бы не советовал. За себя и за своих близких постоять сумею. В том числе и силой кулака. У меня душа добрая, но в работе я зол, разгильдяйства и лени никому не прощаю. И нахлебников держать зря не стану. — Помолчав, спросил: — Ты-то сам останешься под моим началом, нет?
У Пафнутия то ли от волнения, то ли от досады покраснели рытвины на щеках и лбу:
— Коли сразу не выгонишь — задержусь пока. А потом видно будет.
— Задержись, пожалуй.
Но зато малолетки — Гриша и Артем — быстро подружились. Мальчики-одногодки обнаружили много общего: из наук любили больше географию, историю и Закон Божий, чем, допустим, математику с геометрией; рисовали и пели хорошо; а ещё с удовольствием плавали и ныряли. Сын Василия Даниловича лучше метал ножик в дерево и умел ходить на руках, а наследник художника обставлял приятеля в беге наперегонки и свистел, заложив пальцы под язык. И ещё учили мальчики друг друга ругаться — соответственно, по-русски и по-гречески.
Как-то раз Артемий спросил:
— Ты, когда вырастешь, тоже в богомазы пойдёшь?
Но Григорий пожал плечами:
— Я пока серьёзно не думал. Нет, наверное. Мой отец велик, и его не превзойти в мастерстве. А тогда зачем? Вечно считаться сыночком знаменитого папеньки? Это очень грустно.
— Да, ты прав. Я вот тоже ещё не знаю. Но отцово дело — продавать и покупать земли, чтоб на них кто-то сеял, отдавая тебе часть полученных денег, не по мне. Может быть, подамся в попы.
Грек захохотал:
— Ты — в попы? Не смеши меня.
Русский сдвинул брови:
— А чего такого? Самое достойное дело на земле — слово Божье нести прихожанам. Утешать всех, кто страждет. Отпускать грехи. Отпевать, крестить и венчать.
— Хочешь стать приходским священником?
— Говорю ж: не знаю. Но коль скоро пойду по пути служения Господу, то, конечно, сделаюсь батюшкой, а не иноком.
— Почему не иноком?
Тут пришла очередь улыбаться бояричу:
— Чтобы жить в миру, завести себе попадью и деток.
Сын Летиции произнёс задумчиво:
— Православным-то хорошо; католическим падре запрещают жениться.
— Ну и Бог с ними, с падре с этими. Нам-то что?
— Я католик.
— Ты католик?! — выпучил глаза новгородец. — Не пойму. Греки — православные, Феофан Николаич тоже...
— Да, отец православный, а моя покойная маменька, итальянка, окрестила меня по латинскому образцу.
— Ба, ба, ба, матушка твоя была фряжка!
— Папенька уже предлагал перейти в православие. В общем-то я не против, но боюсь, маменька обидится, глядя на меня с того света.
Друг его заверил:
— Не обидится, верно. Ты ж не в иудеи пойдёшь, не в магометане. Всё равно останешься в лоне Учения Христова.
— Да, сестрица моя тоже сделалась православной.
— Ну, вот видишь! И раздумывать нечего. Вместе станем в церковь ходить. А потом на пару двинемся в Москву — богословию обучаться при дворе митрополита.
Гриша посмотрел на него с усмешкой:
— Я? На богослова? Да ни за что!
— Поживём — увидим...
В то же самое время Софиан обратил внимание, что его подручный Симеон ходит словно в воду опущенный, и решил с ним поговорить. Напрямик спросил:
— Ты с отцом повздорил?
Молодой человек вздохнул:
— Нет, наоборот. Мы с ним встретились замечательно, лучше, чем я думал. Обнялись и поцеловались. Сводные братец и сестрица тоже были рады. Даже мачеха проявила доброжелательность, потчевала как лучшего гостя.
— Что же ты такой невесёлый?
Симеон отвёл глаза:
— Я обычный.
— Вроде сам не свой...
— Вы преувеличиваете, учитель.
— Будто я не вижу! Вроде гложет тебя нечто изнутри.
Подмастерье, поколебавшись, наконец ответил:
— Словно у Романа много лет назад.
Феофан попробовал вспомнить:
— Много лет назад? У Романа?
— Ну, когда он просил вас похлопотать за него перед моной Летицией.
— О Томмазе?
— Ну.
Дорифор улыбнулся:
— Уж не хочешь ли ты сказать, что к кому-то присох?
Парень покивал обречённо:
— Прилепился крепко.
— А к кому, если не секрет?
— Да какие ж теперь секреты! В Машеньку влюбился, в Марию Васильевну...
— Что, в боярышню?
— Да.
Эта новость неприятно поразила художника. Говоря по чести, девушка понравилась ему самому с первого знакомства. Он, конечно, не хотел думать ни о чём легкомысленном — сохраняя верность Летиции и Анфисе, — но когда с ней виделся во дворе боярского дома, церемонно кланяясь, каждый раз отмечал красоту и свежесть юного создания. А она при этом вспыхивала ярко, опускала очи, теребила кончик косы, перекинутой на высокую грудь. Больше у них общения не было.
Софиан спросил:
— Говорил с ней уже про замужество?
Молодой человек померк:
— Смысла в том не вижу.
— Это отчего?
— Я не ровня ей. Мой отец — просто бирич при Вече. Ходит по дворам и зачитывает грамоты от Совета господ. А она — болярская дочка, из семейства вельмож.
— Ты талант. Научился у меня многому. Через год-другой сделаю тебя управляющим нашей мастерской.
— Благодарен, конечно, за подобную честь, только разницы особой не вижу — управляющий, он и есть управляющий; кровь не та, носом не вышел.
— Ну, не знаю. А поговорить можно всё равно.
Тот махнул рукой:
— Бесполезно!
Феофан подумал: «Ну, и хорошо, что не выйдет за него». Сам себя спросил: «Я-то почему радуюсь? При любом раскладе, между мной и Машей ничего быть не может. Двадцать четыре года разницы. Младше моей Гликерьи — смех!» И закончил веско: «Просто мне приятно смотреть на женскую красоту. Не принадлежащую пока никому».
Новая работа в мастерской и церкви захлестнула художника, но однажды вечером, возвращаясь в гостевое крыло дома Василия Даниловича, богомаз увидел Марию, наблюдавшую за вознёй щенят, появившихся у кудлатой дворовой суки. Девушка смеялась, хлопала в ладоши. А увидев Грека, почему-то вздрогнула и в ответ на его приветствие молча поклонилась. Подойдя, он спросил по-гречески:
— Я не помешаю? Можно посмотреть?
— Сделайте одолжение, — прошептала боярышня, подбирая греческие слова с трудом.
Постояв и похмыкав тоже, глядя на борьбу бестолковых кутят, Дорифор вновь заговорил:
— Вы как будто бы дичитесь меня? Неужели я кажусь таким страшным?
Дочь Василия от растерянности не могла ничего ответить. Теребя косицу, еле слышно произнесла:
— Вы не страшный, а непонятный... Не такой, как наши. И потом у меня плохо с греческим.
— Вашу речь разумею вполне.
— Вы мне льстите.
— Разве что слегка.
Сумерки сгущались. Маша сказала нервно:
— Мне пора. Я должна идти.
— Вы боитесь, что нас увидят? Девушке не положено разговаривать с посторонним взрослым мужчиной?
— Не положено, — согласилась та.
— А тем более с чужестранцем?
— Да, тем более.
— А тем более, если он простой живописец?
— Вероятно, так.
— Что ж, тогда прощайте. Больше никогда я не потревожу вашей светлости. — Сухо поклонившись, он пошёл к своему крылу. И не мог в полутьме увидеть, как стоит она, горько плача.